|
Йосеф МенделевичОперация "СВАДЬБА" |
|
Как бы то ни было, возвращение Ури в лагерь сыграло важную роль в моей судьбе. Он готовился к освобождению и был озабочен целым рядом задач, которые предстояло решить здесь, еще до выхода на волю. Во-первых, стоит ли направляться домой, где уже семь лет его ждали родители, и оттуда подавать заявление на выезд в Израиль, или лучше - в Москву, к Иде Нудель, нашему доброму ангелу? А может, к моему отцу, в Ригу? Во-вторых, как собирать и хранить информацию, чтобы вынести ее из зоны? Решили, что к родителям ему ехать не стоит, так как за ним будут следить, заставят жить под наблюдением милиции: дважды в день ему придется отмечаться, и практически он лишится возможности репатриации. Часами мы обсуждали, как лучше всего, пересаживаясь из поезда в поезд, сбить агентов со следа и доехать до Риги.
Кроме этих бесконечных обсуждений Ури был занят обработкой собранного материала о положении в лагерях и судьбах заключенных. Этот материал он пересылал в письмах отцу. Смачивая лист бумаги, он накладывал на нее полиэтиленовую пленку и писал. Когда лист высыхал, никакого следа на нем не оставалось. Все это мы с ним проделывали во дворе, сидя на земле и держа в руках письма. Издали казалось, что мы их читаем. Это позволяло вовремя заметить грозящую опасность и спрятать тайнопись. Ури был уверен, что КГБ не знает этого способа - иначе его отец не получал бы все письма. Однако потом выяснилось, что отец их действительно читал, но... в помещении КГБ.
Эти заботы настолько поглотили Ури, что он перестал выполнять многие мицвот и даже решил работать по субботам.
- Если за это меня посадят в карцер, я лишусь возможности осуществить задуманное, - объяснял он.
- Сбор информации ни в коем случае не важнее соблюдения субботы, - возражал я. - Без нее нет жизни, а без информации - проживем!
Я поделился с Ури всем, что имел: выписками из Торы, записями уроков иврита и молитвенником (Зеэв достал мне еще один Сидур). Несколько суббот Ури все же работал, а потом перестал. Начальство пыталось его заставить, но не смогло. Не поддавался. Его оставили в покое: до освобождения ему всего лишь месяц. И принялись за меня. Сначала стащили детали, заготовленные мною в течение недели. Когда в субботу я пришел на завод, бригадир-заключенный, который по договоренности со мной брал мою норму из тайника, сказал: "Нет твоих деталей, пропали!" Я расстроился. Политзаключенные, узнав о случившемся, сдали за меня норму и принялись искать виновников. Но, конечно, ни Федоров, ни Журавков ни о чем понятия не имели. Они думали, что, не найдя своих запасов, я со страху начну работать. Вообще в моем поведении они видели проявление слабости и поэтому решили, что меня можно заставить работать.
Антисемиты испокон веков считали верующего еврея человеком слабовольным и трусливым. Мне предстояло доказать, что это не так. Я обдумывал, как лучше отреагировать на пропажу. Заявить открыто, что я не подчинюсь их законам, и по субботам вообще не выходить на завод? Но за это тюрьма. Продолжать молчаливую тактику? В конечном счете решил не проявлять инициативы. Соблюдение субботы для меня не политический шаг, и, следовательно, демонстрации мне не нужны. Однако кое-что в своем поведении я изменил. По-прежнему выходил на завод и заранее готовил детали к субботе, но больше уже не прятался по углам, а открыто сидел летом на улице, а зимой- в раздевалке. Меня, конечно, могли посадить в тюрьму, но они хотели меня сломить иначе. Я это понимал... Пусть делают со мной все, что угодно, - никто не заставит меня отказаться от веры. Я как песок: меня будут топтать, но при первой возможности я вернусь в прежнее состояние.
Итак, каждую субботу с обреченностью смертника я отправлялся на завод, садился на свое излюбленное место и начинал молиться. В 8.15 первый обход надзирателей. Те, кто поленивее, ограничивались только замечаниями:
- А, Менделевич, снова не работаете? Давно не наказывали вас?
Другие издевались, находя в этом особое удовольствие. Например, сержант Зейнатуллин, служивший ранее в охране мавзолея Ленина, что составляло предмет его гордости. Он ходил по зоне, выпятив вперед грудь и чеканя шаг, словно в карауле на Красной площади. Зейнатуллин мог подолгу простаивать около меня и горланить грязные речи, в которых изливалась вся его ненависть к евреям и Израилю. Он явно хотел спровоцировать меня на спор. Но я сидел спокойно: у меня суббота и о других делах говорить не полагается. Однако я понимал, что его угрозы - не пустые слова. Теперь почти за каждую нерабочую субботу приходилось платить заключением в карцер, уменьшением нормы питания или - еще того хуже - лишением свидания.
Прибег я и к другому методу. Садо работал в кочегарке. В его распоряжении были группы по разгрузке угля. Договорился с ним о том, что по вечерам буду работать с одной из групп и это мне зачтется за субботу. Но у администрации свои планы. В первый же вечер к машинам с углем прибежал майор Федоров:
- Ну-ка, Менделевич, кончайте разгрузку и идите в жилую зону!
- Почему? Ведь разгрузить нужно!
- Это вас не касается! Прекратите пререкаться! Ступайте!
Дело приближалось к развязке. В следующую субботу Федоров решил добиться успеха там, где потерпел поражение сержант Зейнатуллин.
- Менделевич, идите работать!
- Не пойду!
- Почему?
- Евреям в субботу работать нельзя!
- Здесь действуют только советские законы!
- Ничто не заставит меня преступить запрет!
- Приступайте к работе, иначе будем судить за тунеядство!
Я промолчал. Что поделаешь?! Он понял наконец, что тюрьмой меня не возьмешь, но не уяснил себе одного: в этой ситуации у меня вообще не было пути к отступлению. Ведь за нашим поединком наблюдала вся зона: кто победит - еврей или советская власть.
Через несколько дней зачитали приказ: "За неоднократный отказ от работы и отрицательное влияние на других заключенных - месяц ареста в ПКТ". Таков порядок: до суда заключенного сажают в ПКТ. Это последнее предупреждение. Если и это не помогает - тюрьма.
Я собрал свои вещи: мыло, кружку, полотенце и иврит-русский словарь. Книги взять не мог - предстоял шмон. В помещении для обыска приказали раздеться догола, и началась проверка каждой вещи. Не очень приятно стоять голым на виду у надзирателей. Словно конь на базаре. Но что поделаешь? Приходилось подавлять в себе чувство стыда, а это не просто.
С ПКТ я и прежде был знаком. Это тот же карцер, где я сидел несколько раз. Разница в том, что в ПКТ на ночь дают матрац и одеяло, а в карцере нет. В ПКТ имеется радиоточка, можно слушать Москву и читать газеты. Выводят на прогулку в проволочную клетку размером 2 на 5 метров. Всего тридцать минут. Ты как зверь мечешься взад и вперед под пристальным наблюдением надзирателей. Все время один. Особенно тяжко по вечерам. Темно, тихо, как в могиле. Тут начинаешь чувствовать, как недосягаемо исполнение мечты. Где Израиль и где ты? Отец так далеко. Ты лишен семьи и даже представления о нормальной жизни, здесь все направлено против человека. Неужели кто-то по утрам идет в синагогу, а потом на работу? Может, это фантазия? А реальность - ежедневные издевательства и унижения. Ты поставлен в положение несмышленыша, которого все время одергивают: Менделевич, не разговаривайте... не стойте... не сидите... не пойте... не спите... не спорьте...
Единственная отдушина - беседы с Евгеном Сверстюком. Он сидит в камере напротив и, когда надзиратель выходит из коридора, мы успеваем перекинуться через дверь несколькими фразами. Договорились, что в рабочей камере, где мы ежедневно работаем в две смены, будем оставлять записки в патроне лампочки. Работа - нарезка резьбы на гайках. Вручную надо нарезать больше килограмма. Если работать по правилам, нормы не выполнить. Это значит продление срока и новые наказания. Я нашел выход: зажимаю в тисках не вертикально, как положено по инструкции, одну деталь, а горизонтально - тридцать штук и нарезаю их сперва с одной стороны, потом с другой. Нужна быстрота - я ведь делаю заготовки на субботу. Готовые гаечки нанизываю на нитку и получившееся ожерелье прячу в щели пола.
В пятницу ведут работать в 16.00, еще до наступления субботы. Ловлю момент, когда надзиратель выходит, и вытаскиваю заготовленные детали. Пока не наступит суббота, работаю - чтобы тюремщик видел. Оставшиеся часы просиживаю за станком. В окне луна. Весь мир вымер. А я сижу в каменной холодной клетке. Один в мире - без ощущения времени и места - праздную свою субботу. Произношу все молитвы, какие помню. Открывается глазок в двери:
- Менделевич, почему не работаете?
- Я уже норму выполнил.
Надзиратель поражен. Как, уже? Но норма действительно готова. Начальство понимает, что я опять играю.
Только не может понять, где я прячу детали. Иногда меня наказывают, иногда - нет. К наказаниям надо привыкнуть. Сами по себе они не тяжелы. Не дают есть. Ну и что? Главное - не бояться, не гадать: накажут - не накажут? Какое это теперь имеет значение? Я делаю свое, а они - свое.
В ПКТ меня посадили в канун Хануки. Первая свечка - в годовщину суда над нами. По традиции, объявляю в этот день голодовку. Пишу заявление: "Отказываюсь от советского гражданства. Требую свободы вероисповедания. Требую освобождения. Требую права всем евреям выехать из СССР". В ответ - лишение очередной посылки.
Кагебисты возмущены: "Сколько ни наказывай, а он еще чего-то требует. Наглец! Не ест? Ничего, свиньям больше достанется!" (В зоне есть свиноферма, куда попадают объедки из тюремной столовой.)
Вечером заканчиваю голодовку. Первая свечка приготовлена из ниток, которые удалось пронести в камеру. Но вот незадача - нить не горит. На следующий день рисую две свечи на стене. Стены в камере изрезаны надписями. Здесь, конечно, и мои субботние свечи и мои стихи о море, о солнце, которое освещает голубизну вод.
Из камеры Сверстюка раздается:
- Вы понимаете, что вас готовят к тюрьме?
- Да, понимаю! - Теперь моя задача выйти в жилую зону, попрощаться с друзьями, собрать вещи.
В карцере чувствую себя, как дома. На этот раз у двери, как ни странно, лежит половик. Беру его в руки - да ведь это кусок старого одеяла! Сразу же прошу включить воду и стираю его. Теперь на нем можно спать. Кладу половик снова у входа, чтобы не забрали, и когда вечером объявляют отбой, начинаю готовиться ко сну: половик кладу под рубашку на спину. Носки распределяю так: один натягиваю на обе руки - здесь они сильно мерзнут. Одна нога остается без носка, но зато в ботинке, другая с носком, но без ботинка. Он под головой. В этот ботинок вставляю кружку, а сверху кладу войлочную стельку. Это моя подушка. Куртку снимаю и один ее рукав надеваю на голову, а в другой завертываюсь до поясницы. На нее кладу кусок старой газеты. Итак, все наиболее чувствительные места защищены. Надзиратель с удивлением наблюдает за моими приготовлениями. Но я отношусь к ним серьезно: от этого зависит мой сон и завтрашнее самочувствие. Читаю "Шма Исраэль".
Не всегда удается уснуть. Встаю и делаю физические упражнения. Пар идет изо рта. Надзиратель смотрит через глазок и смеясь подбадривает: "Ну, давай, спортсмен, давай!" А мне не до смеха. Заболеешь в карцере - кто поможет?
Доктор Петров уже давно определил свою позицию: "Я прежде всего чекист, а лишь потом врач". Поэтому он относится к больным, как к врагам.
Однажды было так холодно, что пришлось звать дежурного. У того было хорошее настроение, и он пообещал мне дать ватник. Вот это счастье. Целый день согревался ожиданием теплой ночи. Но теперь дежурил капитан Рак. Я пожаловался на холод в камере. Рак принес градусник и принялся измерять температуру, стоя в проеме дверей.
- Гражданин начальник! Вы измеряете температуру в коридоре. Зайдите в камеру!
- Не могу! Вы - особо опасный преступник! А вдруг нападете!
- Тогда дайте его мне, я измерю сам!
- Нечего мерить, смотрите: плюс шестнадцать!
- Какие там плюс шестнадцать, если стена покрыта инеем!
- Прекратить пререкания! - С грохотом захлопнулась дверь.
В эту ночь спать не пришлось. Но зато на следующую отогрелся новостью: из Владимирской тюрьмы освобожден Буковский. Об этом писали советские газеты. Я позволил себе немного распуститься, помечтать о том, как я прилетаю в Израиль, встречаю родных, иду к Стене плача...
Шел 1977 год. Моя последняя суббота в ПКТ чуть не обернулась для меня продолжением срока. Когда, присев на корточки, я принялся вытаскивать из-под пола детали, вдруг послышались шаги надзирателя. Поторопился - оборвалась нитка, и все мое "богатство" рассыпалось. Но шесть лагерных лет научили меня не строить расчетов на зыбком песке. Я заготовил деталей в три раза больше, чем полагалось, и следующая попытка их вытащить оказалась удачной. Надзиратели ничего не заметили.
Словно в награду за успех мне разрешили вернуться в зону. Вышел из ПКТ обогащенный знанием своих возможностей. Меня хотели запугать, а я, наоборот, убедился, что ничего страшного в наказаниях нет. Все зависит от того, как к ним относишься. Стоит лишь себя убедить, что карцер вполне переносим, и его действительно можно выдержать.
В лагере меня ждали любопытные новости. Прибыл Таратухин, арестованный в возрасте двадцати одного года за создание в Башкирии организации, боровшейся против башкирского засилья в государственном и партийном аппарате республики. Во время следствия он согласился сотрудничать с КГБ. За это обещали освобождение и помощь при поступлении в институт. По его словам, принимая такое предложение, он преследовал и иные цели: выявить агентов КГБ. Но вот спустя два года работы на органы он вдруг на имя XXIV съезда КПСС написал заявление, в котором разоблачил себя как агента КГБ и отказался от советского гражданства. В лагере Таратухин поддерживал хорошие отношения со всеми евреями, а также с такими диссидентами, как Ковалев и Сверстюк.
Так мы узнали, какого рода задания он выполнял в прошлом. Например, одно заключалось в том, чтобы все беседы с заключенными переводить в антисемитское русло. Другое - войти в доверие к евреям, потому что с ними имеются определенные трудности и нет надежного источника информации. Потом указание: прекратить агентурную деятельность и готовиться к аналогичной на воле. Связи Таратухина с КГБ осуществлялись через врача: Таратухин часто жаловался на боли в сердце и попадал на прием к Петрову, который действительно был кагебешником, а не врачом. Он и давал ему инструкции, а также расплачивался с ним - плитками шоколада. Мы часто замечали, что Таратухин гуляет один. Думали, так ему легче. Оказалось, он тайком ест шоколад. Выяснилось, что это он, Таратухин, рассказал КГБ о моей роли в организации забастовки. Теперь стало ясно, почему меня преследовали за соблюдение субботы.
Обнаружилось и другое. Когда шла борьба за статус политзаключенного, диссидент Олег Воробьев пытался убедить одного парня не принимать участия в этой борьбе. Но переубедить его не смог, тот все же написал заявление. Начальство решило, что это результат влияния Олега. Его посадили в карцер на десять суток. Все происходило на глазах у Таратухина. Следовательно, администрация знала истинную позицию Олега! И все же его упекли в карцер. Возникло подозрение, что наказание инсценировано КГБ, чтобы обелить своего агента и постоянно иметь от него точную информацию о наших настроениях.
Кто мог бы подумать! Человек, известный своей готовностью пожертвовать сном и покоем, чтобы вовремя размножить листовки, был профессиональным агентом? Другое дело Таратухин. Вначале он объяснял свое саморазоблачение тем, что решил "кончить игру", так как не сумел выявить других агентов. Потом признался, что отомстил кагебешникам за обман - его не освободили в обещанный срок. Но что можно ожидать от юнца, который хотел изгнать башкир из Башкирии и однажды, еще на воле, добыл деньги, угрожая игрушечным пистолетом кассирше прачечной? Поэтому, когда мы возмущались его предательством, Евген Сверстюк справедливо заметил:
- А что, разве раньше вы не понимали, кто он? Почему вы не осуждали его за грабеж?
Он был прав. В лагере обычно не придают значения моральной стороне поступков, совершенных на воле. Выходит, что цель оправдывает средства.
Таратухину объявили бойкот. Он снова гулял вдалеке от всех, но теперь уже без шоколада. Только Ковалев взял его под свою опеку: "Надо, мол, проявлять христианскую любовь даже к предателю".
Но у Ковалева были свои беды. Геморрой, которым он страдал много лет, обострился. Врачи подозревали у него рак. Предлагали операцию в тюремной больнице. Это было бы самоубийством - лечь под нож Петрова. Ковалев потребовал перевода в центральную тюремную больницу и свидания с женой перед операцией. В феврале он начал голодовку. На пятые сутки его изолировали. Однако на прогулке я мог перекинуться с ним двумя-тремя фразами на английском, который я к тому времени уже подучил.
Между тем, мы прочли статью Липавского в "Известиях", где он доказывал связь сионистов с ЦРУ. Среди "шпионов" и "агентов ЦРУ" - знакомые фамилии: Воронель, Шахновский, Щаранский. Их мы знали по фотографиям, которые присылала нам Ида Нудель. Сомнений быть не могло - готовились аресты.
Однажды, когда на прогулке я встретился с Сергеем Ковалевым, он произнес на английском: "В тюрьму", - и взмахнул руками, как крыльями. Приставленный к нему капитан Рак отогнал меня:
- Не подходить! Что, карцера захотел?
Но мне было не до угроз. Что имел в виду Ковалев? А, понял! Арестован Орлов! Та же судьба уготовлена и Гинзбургу, и Щаранскому. Действительно, через несколько дней мы узнали, что арестован Анатолий Щаранский. Но заключенные особый народ - не унывают: "Скоро, значит, увидимся. Интересно, какой срок получат, куда попадут. Может, к нам на зону?" Казалось бы, безжалостно? Но в лагере на это смотрят иначе. Здесь тоже жизнь! Нечего делать из этого трагедии!
Весной 1977 года этапом прибыли из 35-й зоны Светличный и Глузман. Семен Глузман разыскал меня:
- Хочу поговорить с тобой. В том лагере сионисты меня не признавали. Требовали, чтобы я учил иврит, а после освобождения ехал в Израиль. Но я не могу так. Я нашел себя в демократическом движении. Кроме того, я пишущий человек. Стихи, рассказы. Что мне делать в Израиле? Я должен жить на Западе, там, где мои единомышленники. Но это не значит, что я не люблю Израиль. Он моя духовная родина.
Я не мог оттолкнуть его. Если Симха (так Семен просил называть его) хочет считаться сионистом, зачем мешать ему? Чем он хуже евреев, не живущих в Израиле и считающих себя сионистами? И вообще, что такое сионист? Можно ли называться им после создания еврейского государства? Главное для меня - быть евреем, жить на земле Израиля с нашей вечной Торой.
Но я не стал объяснять ему все это. Он жил другим. У него не было времени читать письма из Израиля. И в открытках оттуда он не видел смысла. Его арестовали за предание гласности факта помещения политзаключенных в психиатрические больницы. Сын известного психиатра, сам врач-психиатр, Семен собрал обширный материал и передал его за границу. Акция была серьезной и важной. Попав в 35-ю зону, он стал ее лидером, мозговым центром. Ему удавалось переправлять на волю "Хронику лагерных событий".
К нам в лагерь был этапирован также Михаил Казахов. Его мать - еврейка, отец - русский. Михаил решил уехать за границу и занялся переправкой туда ценных картин, книг и икон. Осуществлял это через сотрудника посольства Заира. Когда значительная часть коллекции оказалась на Западе, он принялся разрабатывать план бегства. Ему, физику, не дали бы разрешения на выезд из СССР. Может, обратиться за помощью к Америке? Назначил свидание с американским консулом в Ленинграде. Оно состоялось... на лестничной площадке дома, где жил консул. Михаил принес список ученых, имевших допуск к секретной информации. Как органы узнали о встрече, трудно сказать, но не прошло и недели, как Михаил был арестован и потом осужден на пятнадцать лет.
Казахов считал, что суровая мера наказания преследует цель запугать тех ленинградских ученых, которые хотят выехать из Советского Союза. На суде он признал себя виновным и раскаялся. "Моя вина заключается в том, что я всегда был эгоистом и до других мне не было дела". Хотя на суде редко говорят правду, но это была сущая правда. Он действительно во всем искал личную выгоду. Оказавшись в лагере, он стал прикидывать, что выгоднее: стать сионистом или диссидентом. Кто наверняка сможет помочь освободиться - Израиль или Америка?
Был еще третий вариант - сотрудничество с КГБ. Михаил располагал фактами, порочащими некоторых членов Ленинградского обкома партии: они присваивали себе государственные ценности и через подставных лиц переправляли все за границу. Михаил предложил кагебешникам дать особо важные сведения в обмен на освобождение. Но приехавший из Москвы работник государственной безопасности никакого интереса к информации не проявил. Возможно, ему лично выгоднее было не ввязываться в это темное дело. Так или иначе, но у Казахова ничего не вышло. Его определили в наш барак, и мы спали на двухъярусных нарах: он наверху, а я внизу. Вместе мы проводили большую часть дня. Я познакомил его с Ковалевым, Сверстюком, Глузманом. Последний его очень заинтересовал. Еще бы! Друг академика Сахарова, известный диссидент! Не то что какой-то сионист, к тому же верующий и изучающий иврит.
- Мораль - это чистая условность, - говорил Михаил. - Моя мораль - делать так, как мне удобно.
Я ему возражал:
- Нет, если бы люди сами для себя устанавливали нормы поведения, то мир не мог бы просуществовать ни одного дня. Все от Б-га!
- Завидую тебе, Йосеф. Я тоже хотел бы верить. Но вот посмотреть бы на тебя этак года через три. Останешься ли ты прежним?
Симха был иным. Он искал смысла в жизни, искал веры. Помню, как он сказал мне:
- Не могу принять христианства. Оно мне чуждо своим вечным сознанием вины и отсутствием радости жизни, жизненной энергии.
Ребята были недовольны мной за то, что я признал его сионистом.
- Ох, уж эта твоя вечная мягкотелость, - журил меня Марк. - Завтра, если Федоров попросит, признаешь его Герцлем!
И все же на Песах мы пригласили Симху, а не Михаила. Снова, как прежде, возник вопрос о маце. Где и как ее достать в нужном количестве? Отец прислал мацу в бандероли. Срок выдачи наступал после Песах. Я пытался уговорить начальство - не помогло. На мое счастье приехал полковник Миков. Он делал обход на заводе. Подойдя к моему станку, остановился, наблюдая за скоростью моей работы. Я вскочил с места. В руках у меня был гаечный ключ - чинил станок.
- Гражданин начальник, прошу выдать мне мацу до Пасхи, иначе она мне не нужна. Если не разрешите, приму меры!
- Не надо, не надо мер, - пятясь назад, бормотал Миков.
Я забыл, что в руках у меня гаечный ключ, а он испугался - подумал, что хочу ударить его.
После работы меня вызвали в штаб. Начальник оперативного отдела Рожков выдал мацу. Все знали, что он вручал бандероли только своим агентам. Это была провокация. Значит, хотят скомпрометировать меня.
- Ну что, получил?-спрашивали, гнусно улыбаясь, всякие сволочи: мол, и ты такой же, как мы.
Но мне было безразлично. Главное - маца. Праздник мы устроили на славу. Симху поразил компот и пирог из мацы. И все же он спросил:
- Стоит ли столько времени тратить на еду?
- Для тебя главное - еще одна жалоба, а для нас - еврейский праздник. Это не менее важно, чем передать информацию из лагеря.
12 апреля 1977 года Марк принес мне первый кусок хлеба - все восемь дней Песах у меня не было мацы, а хлеба я не ел. Не успел поднести хлеб ко рту, как пришли два надзирателя: "Собирайте вещи!" - Сердце екнуло: отправляют на суд. Я был готов к этому: заранее все упаковал и еще месяц назад написал речь на иврите.
Долго трясла меня машина по ледяным дорогам Урала. Вокруг лес, грязный снег, вдалеке горы. На выезде из особой зоны пьяный охранник в мятой шинели вылез из будки и открыл шлагбаум. Машина подъезжала к зданию с табличкой: "Чусовской народный суд". Два солдата с автоматами и овчарками повели меня в зал суда.
Шесть часов вечера. Рабочий день закончился. Теперь самое время судить политзаключенного. На судейском кресле одноглазая женщина. О ней рассказывали многие осужденные. "Представители народа" - две секретарши. Прокурор - Долматов, брат офицера нашего лагеря. "Общественный" обвинитель - лейтенант Рожков.
Перед началом допроса я предупредил:
- Мой родной язык - иврит. Моя речь написана на иврите. Требую переводчика и адвоката.
- Переводчика и адвоката вам не положено, - резко ответила на мое требование судья.
- Но мне будет трудно переводить речь с иврита!
- Это нас не касается!
Тогда я решил говорить на русском: ведь им выгодно, чтобы я молчал. Значит, надо поступать наоборот.
- Меня обвиняют в том, что я отказывался от работы, - начал я. - Но это не так. Я не отказывался, а лишь просил перенести выходной день с воскресенья на субботу.
Удивительно, судью не подготовили. Думала - перед ней обычный тунеядец, а он, оказывается, не работает из принципа. Это вызвало замешательство. Она распорядилась принести календарь. Стала проверять даты. Действительно - все субботы.
Затем Рожков зачитал обвинение, в котором среди прочего содержалось признание в ошибке начальства: мне, якобы, одно время позволили не работать по субботам. Но я дурно влиял на других, и поэтому мне место в спецтюрьме.
В последнем слове я заявил:
- Меня арестовали незаконно. Не я виноват, что советская власть не дала мне разрешения на выезд и тем самым вынудила предпринять попытку бегства из Советского Союза. Поэтому приговор по моему делу я не признаю законным. Поскольку приговор незаконен, все требования лагерной администрации тоже незаконны. Я не преступник. Ни в одной стране мира не запрещается верующим, даже если они заключенные, исполнять предписания своей веры. В Советском Союзе это запрещено даже свободным людям. Я требую освобождения и разрешения на выезд в Израиль! - Менделевич, вы ведете себя вызывающе! Слишком много о себе думаете! Это клевета на Советский Союз! - пыталась раззадорить себя судья.
Не знаю почему, но все тюремщики считали мое поведение наглым. На их языке верность принципам называется наглостью.
Суд удалился на совещание. Приговор был таким, как требовал КГБ, - три года тюрьмы. Однако в приговоре судья почему-то сочла нужным сделать оговорку, что я не работал по субботам из религиозных соображений. Зачем? Не знаю.
Меня повезли в тюрьму. Что это? Флаги на улицах! А, день советских космонавтов. Вот и меня запускают в "космос".
...Как правило, после суда, пока не оформят документы, месяца два держат в лагере. Однако меня не вернули на прежнее место, а запрятали в ШИЗО тридцать седьмого лагеря, находившегося на станции Половинка. Очевидно, опасались, что зэки могут провести акцию протеста в связи с судом надо мной.
В Половинке я жил в полной изоляции от всех. Даже в баню водили ночью. Смешно мыться в полночь в огромной пустой бане под неусыпным оком двух надзирателей.
Сидеть в одиночке не легко. Я был болен, обострилась болезнь желудка. Помощи нет. Однажды принесли какие-то серые таблетки. Я их выбросил - кто знает, что за отрава. В соседнюю камеру посадили Таратухина. Он уже перебрался сюда. Говорит, что его тоже судили. Что это - провокация? Снова взялся за свое? Но я не стал с ним переговариваться.
Затем из Перми приехали посмотреть на редкое животное, на сиониста, работники органов. Молодые, сытые, довольные собой. Меня будто не замечают.
- Что это у него? - спрашивают, указывая на консервную банку, из которой я пил воду. - Не положено, отобрать!
Но меня это не трогает. Моих секретов они не знают. Когда зэка переводят из одного лагеря в другой, выдают все принадлежащие ему вещи, которые хранились на складе. Так я получил свой Танах, талит и переписанные молитвы. Я был занят своим делом. У меня норма - в день выучить на память псалом, затем учить утреннюю молитву. Собственно говоря, я начал это еще в лагере, когда выяснилось, что молиться по Сидуру мне не дадут. Однажды ранним утром, до подъема, стал молиться. Меня увидел капитан Чукаинов и пригрозил, что если еще раз заметит, мне не сдобровать. Через несколько дней из тумбочки пропал Сидур. Только благодаря Садо, который заявил, что книга принадлежит ему лично, удалось получить ее обратно.
Итак, дни, проведенные в изоляторе, оказались самыми спокойными и счастливыми в моем многолетнем заключении. Я избавился от постоянного напряжения, связанного с борьбой за кипу, за субботу, словом, за все. Наконец я остался наедине с самим собой, лагере с трудом можно найти место, где нет народа.
Вокруг тебя всегда кто-то есть. Это порой угнетает больше, чем одиночество.
Пребывание на станции Половинка затянулось. Как-то Дзюба, убирая коридор изолятора, улучил момент, когда рядом с ним не было надзирателей, и шепнул:
- Вас, видно, хотят освободить.
В это время в СССР готовилась новая конституция, и все заключенные, разумеется, надеялись на изменение уголовного кодекса и освобождение. В тюрьмах не проходило дня без надежды на помилование. Большинство арестантов этим живет. Но я давно прекратил рассчитывать на чудесное избавление. Отец, по моей просьбе, больше не писал о всевозможных вариантах спасения. Я думал, что и ему так лучше. Ведь освобождение Сильвы, Кудирки и Буковского вселяло новые надежды. А потом тяжелые разочарования: в моем положении не было перемен.
В субботу, 4 июня, почти через два месяца после суда надо мной, по радио начали передавать текст новой конституции. Громкоговорители включили на полную мощность. Интересно, как будет звучать закон о советском гражданстве? Но в тот день я так и не узнал, какие новые права появились у советского гражданина. Вдруг дверь отворилась, ворвались надзиратели:
- Живее! Живее! - торопили меня.
Этап?.. Неужели специально субботу выбрали?
- А это что за макулатура? - бросали на пол израильские открытки. - Собираете всякую ерунду!
- Мое дело, что собирать!
- Ладно! Не огрызаться! Хватит болтать! Давай, собирай поскорее вещи!
Повезли на станцию, посадили в поезд и на исходе субботы доставили в кировскую городскую тюрьму. Камера в подвале. Вонючая, с лужами мочи на полу, с комариной кровью, размазанной по стенам. Перед тем как лечь спать я попросил у надзирателя свежую газету.
- А зачем тебе? Про конституцию читать?
- Да, про конституцию.
- Ничего там нет! Какой была, такой и осталась!
Не знаю, почему старик-старшина так откровенно высказался. Ведь его слова - явная антисоветчина.
В правоте его слов я убедился на следующее утро. Принесли газету. Я жадно стал искать то место в конституции, где говорилось о советском гражданстве. Действительно, на этот раз принят такой закон со всякими пунктами и подпунктами. Теперь советский гражданин может заявить о своем желании сменить гражданство. Однако ниже перечислялись случаи, когда такое право предоставлено быть не может. Одним словом, типичный советский стиль: закон без закона. Формулировка преамбулы гласит: "Как правило...", что означает: есть исключения, о числе которых никто точно не знает.
Я читал эту галиматью, а за дверью слышались голоса:
- Ну, Гена, написал?
- Нет, не могу! Как прочту приговор, так темно становится. Ни слова правды!
- Пиши, говорю тебе. Не думай об этом и пиши! Жалко ведь с жизнью расставаться!
Это надзирательница убеждала заключенного, приговоренного к смертной казни, написать прошение о помиловании. Парень явно был уголовником.
- Эй, новичок, ты откуда приехал? - закричал мне Гена.
- Я политический.
- А я жду расстрела. В лагере одного стукача придавил. Вот мне вышку и приклеили! Слушай, у тебя поесть не найдется?
У меня было пятьдесят граммов сахара, которые выдали перед этапом в тюрьму. Я попросил надзирательницу передать Гене сахар.
- Ну, спасибо тебе! А чайку нет?
- Нет, сам в тюрьму еду!
- Эх, жаль! Для меня чай - последнее удовольствие! Напиться бы перед смертью!
Договорить нам не удалось - меня повели на прогулку. Прогулочные дворики размещены на крыше тюрьмы. Окна женского корпуса выходят туда. Сейчас гуляли мужчины. Каждый сантиметр серого асфальта двора покрыт плевками, окурками и жидкостью подозрительного запаха. Никакого ощущения, что гуляешь на свежем воздухе. Мужчины обмениваются с женщинами "комплиментами". Все ругательства, какие только существуют в русском языке, пускали в ход, причем женщины в этом "искусстве" не уступали мужчинам. После каждого словесного выстрела раздавался взрыв ржания и рева. Чтобы помешать таким "разговорам", на крышах установили громкоговорители, через которые лилась самая что ни на есть советская песня: "Я, ты, он, она - вместе целая страна..." Страна преступников. Но рев репродуктора не мог заглушить грязный мат арестантов. Он как бы служил рефреном к песне о силе советского народа. Так и остался в моей памяти грязный дворик, грязные слова и бравурные звуки советской песни.
После прогулки повели к воронку.
- Кто такой? - кричит конвойный.
- Я особо опасный государственный преступник.
- Давай его к "особо опасным"! Так я очутился в одном отсеке с ворами-рецидивистами и убийцами.
- Эй, земляк, вещички есть?
- Нет ничего!
- Да не заливай, есть, конечно! Дай маечку шелковую или носочки!
Меня действительно раздели бы тут же, если бы за решеткой двери не сидели солдаты с автоматами. У них свой бизнес:
- Ну что, ребята, одеколону хотите?
- А какой у тебя? Сколько просишь?
- "Тройной" и "Шипр". Два куска (т. е. пятьдесят рублей).
Потянулись руки с деньгами. Деньги заключенным держать строго запрещено, и солдаты обязаны их отбирать. Но зачем наносить себе ущерб? Получив флакон, заключенный с удовольствием опорожнял его, а потом, как положено, сдавал пустую тару.
От места выгрузки до вагона метров триста. Я задыхался от тяжести двух чемоданов, набитых книгами и письмами. У меня накопилась огромная подшивка переписки, главным образом с отцом и матерью. Почетное место принадлежало и письмам Меира Шилоаха из Квуцат Явне. Он писал мне каждую неделю в течение всего срока заключения.
- Эй, что у тебя в чемоданах?
- Давно пора бы сжечь! Ну, куда их несешь? Кидай сейчас же!
Но как выбросить все это, да еще недельные главы Торы?
- Давай, быстрей, быстрей, - подгоняет конвойный.
Колонна заключенных устремляется вперед, и я стараюсь не отставать. Сердце учащенно бьется. Конвульсивно сжимаю ручки чемоданов. Я весь в бешеном марафоне. Наверно так, под окрики гитлеровских солдат, бежали мои родные в Двинске.
Свет не без добрых людей. Один арестант протягивает руку: "Давай помогу!" Другой хватает мой мешок, и я бегу налегке. Конвой недоволен: "Жид всегда устроится".
Поезд шел всего одну ночь. Но она пригодилась для подготовки к тюрьме. Надо было придумать, как пронести малый талит1 в тюремную камеру. Придумал! Главное в талите - это цицит2. Я вытащил их и привязал к белым шерстяным носкам. Теперь они выглядят как часть носков и вполне могут пройти обыск.
Наконец поезд прибыл во Владимир, город, известный иностранным туристам своими церквами и не известный - своей тюрьмой. Нас высаживают прямо на вокзале - здешний народ привык к заключенным. Красивый вокзал из бетона и стекла и куча арестантов - существ, не принадлежащих к этому современному миру.
Машина заезжает сначала в женскую тюрьму - оставить там часть груза, потом в специальную СТ-2. Какая-то женщина забыла кусок хозяйственного мыла, и солдат почему-то отдал его мне. Я рад - хватит на полгода стирать белье.
В тюрьме нас встретил дежурный майор:
- Ну, вам повезло!
- В чем?
- А здесь кормят сытно!
Отбирают все вещи, а меня самого - в этапку, камеру для новых арестантов. Она большая, рассчитана человек на пятьдесят. У стен - деревянные нары. Пол не чище, чем асфальт кировского прогулочного дворика. На полу валяются куски пыльного черного хлеба. Но молиться я все равно должен! Достаю свой блокнот, в котором переписана утренняя молитва.
Съедаю последние два сухаря и жду. Пять часов утра. Тюрьма начинает работу в 8.00. До этого времени мне необходимо полностью отключиться. О чем думать? О прошлом? За семь лет передумано обо всем. О будущем? Когда оно еще наступит? Но я научился терпению. Словно каменный. Сказался арестантский многолетний опыт. Ждать... И вот наконец дождался! Вызывает специалист по венерическим болезням - ведь я такой же уголовник, как остальные.
- Сифилиса нет, - делает заключение врач. - На что жалуетесь?
- Ни на что. (Не сказать же: на власть!)
Затем наступает самая серьезная часть приема - досмотр вещей. Мне во что бы то ни стало надо получить Танах, тетради с молитвами, тапочки, в которых зашита сотня, и мочалку, куда засунул пятьдесят рублей.
Приказывают раздеться догола. Вещи - в одну сторону, мне велят отойти в другую. Лагерную одежду забирают: а вдруг в ней что-то зашито? Вместо нее выдают новые арестантские штаны и рубашку. Оставляют одну пару теплого белья. Остальное отбрасывают, не отдадут.
- Но ведь холодно!
В ответ молчание. Нашел где спорить!
- Трусы одни, - считает надзиратель.
- Но ведь белье менять надо!
Опять молчание. В конце концов я замолкаю и, как воришка, выкрадываю по мелочам свои же вещи и сую в свой мешок. Все это в голом виде. Разрешение одеться еще не получено. Отобрали ремень, кружку, ложку, зеркало - все, что только можно. Да, здесь пожестче, чем в лагере. Наступает очередь "бумаг".
- Израильские открытки? Не положено. Письма? Записи? Нет! Чистые тетради? Ладно, давай, давай!
Так срабатывает мой "патент": тетрадь с записями молитв проходит как чистая, потому что первые и последние листы совершенно чистые, без единой пометки. Тапочки и мочалка не вызывают подозрений. В общем, каждая мелочь - борьба, нервы, надежды, разочарования. Спички, шарф, носки. Носки? Две пары? - А если порвутся? Но я уже не спрашиваю. Спорить бесполезно. Беру две положенные пары - те, что с цицит, и нештопанные, целые. Как только попал в камеру, цицит заняли свое место на шерстяном шарфе, который подарил мне Гилель Шур в 1971 году. С тех пор я не расставался с малым талитом. Отобрать его у меня не могли - шарф положен по Правилам внутреннего распорядка. На вопрос, почему я все время хожу с шарфом, отвечал: "Холодно, шарф согревает!" И все последующие пять лет талит меня действительно согревал - с утра до вечера.
Теперь книги. Мой толстый ивритский словарь кладут в специальный аппарат, просвечивают насквозь, а я тем временем, как опытный карманник, тащу к себе Танах. Руки дрожат. Заметят? Не заметили! Пронесло!
- Продукты из лагеря? Не положено!
- Но ведь это остатки моей посылки, первой за шесть лет!
- Какие еще будут вопросы? - нагло спрашивает надзиратель.
10 июня 1977 года. 9.00. Взваливаю на плечи серый мешок и под конвоем прохожу по тюремной территории. Тюрьма - целый город. Построена в прошлом веке. После революции из тюремной церкви устроили дополнительный корпус. Тут не до молитв - нет места для заключенных. Еще один корпус построили пленные немцы после войны. Это большое искусство - сохранить стиль. Советская тюрьма построена в точности как царская. Огромная, серая, с длинными, наводящими тоску коридорами. В одном таком доме можно поселить человек семьсот. Тюрьма вмещает три тысячи. Меня ведут по ее улицам. Здесь кипит жизнь. Конвоируют заключенных. Из вонючей кухни развозят еду. Идут заключенные из обслуги. Шагают надзирательницы. Образцовый советский город.
Меня ведут в третий корпус. Мой конвойный забыл ключи и на минутку оставил меня одного без присмотра. Оглядываю здание. Пять этажей. Окна за густыми решетками. На нижних этажах сверх того дополнительные щиты. Значит, внутри камер - вечная ночь, освещаемая лишь одной лампочкой.
Как только удалился мой охранник, из-за железных ограждений первого этажа раздался глухой голос заживо погребенного:
- Эй, земляк, откуда?
Молчание окон не так поражало, как эти звуки жизни в городе мертвых. Десятки глаз устремлены на меня сквозь узкие щели решеток.
- С Урала, из тридцать шестой зоны!
- А, политик! Яныча знаешь?
- Конечно!
Да это вовсе не город мертвых, а всесоюзный центр по сбору лагерной информации.
- Прекратить разговоры! - кричит возвращаясь охранник.
Что сказать об этой тюрьме? Бездушнее ее ничего не придумаешь. А моя камера - самая плохая из всех: с выбитыми стеклами и облупленными стенами, серая-серая. Настоящая могила. Но, может, отсюда - на волю?
Итак, я вернулся в состояние, в котором находился семь лет назад в день ареста. Лег на койку, перед глазами раскидистое дерево, ветви которого машут мне на прощание всеми своими листочками. Это было семь лет назад, когда поезд вез меня в тюрьму. Жизни нет. У меня ее отняли. За что? Разве я - преступник? Израиль, семья - все это так далеко, недосягаемо. Меня ненавидят, презирают, лишают человеческого тепла. Я мертв. За что же меня убили? За что?..
Обед. Приносят миску водянистого супа.
- С мясом?
- Ненормальный! Ты что - спятил? - смеется за дверью раздатчик. - Откуда здесь мясо? На второе каша. Открывается кормушка:
- Давай миску!
Отдаю. Проходит пять минут, потом десять. Стучу ложкой по двери:
- Несите кашу!
- Тебе каша не положена! Строгий режим!
- Как, мне и каша не положена? Другим дают, а мне?..
На следующее утро просыпаюсь от барабанного боя.
Кто-то внизу марширует. Что они, с ума сошли? Заставить арестантов маршировать как на параде?! Потом я узнал, что муштровали слушателей офицерских курсов МВД.
Завтрак. Разносят кашу.
- Это каша? Одна вода!
- Прекратить разговоры! Бери хлеб!
Хлеб - жалкий кусочек. Это мне на день. Явное воровство: какие тут четыреста пятьдесят граммов! Как проверить? А, нашел! Есть резинка. Подвешиваю к ней кружку с водой - четыреста пятьдесят граммов. Отмечаю на какую длину растянулась резинка, затем подвешиваю хлеб. Отметки совпадают. Странно, а я думал: недовес. Теперь каждое утро проделываю эту процедуру и каждый украденный грамм воспринимаю как личное оскорбление. Но как быть? Сказать или нет? Нет, не надо. Почувствуют, что меня это задевает, и станут намеренно издеваться. Я оказался прав: в обед, как бы в награду за молчание, раздатчик, пугливо озираясь, сунул мне полную миску каши. Я удивился:
- Мне же не положено!
- Бери, бери, - улыбается тот.
Привалило счастье! Полная миска горячей, дымящейся каши. Я счастлив не столько оттого, что теперь буду сыт, сколько оттого, что стена изоляции разрушена. Сухой, бездушный закон побежден солидарностью заключенных. Теперь я могу отложить на субботу немного хлеба. Как я ругаю себя за то, что на этапе отказался от хлеба: "Спасибо, не голоден!" Как сейчас пригодился бы каждый кусочек! Вспоминаю, сколько сухих корок и недоеденных кусков хлеба валялось на дороге. Вот бы их сюда!
Для субботы нужны свечи. Я вывез из лагеря несколько кусочков парафина. Этот парафин достался мне хитростью. Когда выносил его с завода, меня повели на обыск. Ясно: кто-то донес. Парафин я спрятал под пояс и пока мы шли, незаметно переложил его в рукавицы. Не доходя до комнаты обыска, затеял спор с капитаном Раком:
- Почему обыск?
- Это наше дело! Заходите!
- Нет, других не обыскивают, только евреев!
- Заходите, не то получите карцер!
- Ладно! - жестом отчаяния снимаю рукавицы, бросаю их на скамейку у двери и вхожу в помещение.
Рак ничего не заметил. Когда шмон кончился, я вышел и взял рукавицы.
- Вот видите, - сказал я Раку, - обыскивать было незачем!
В тот вечер я зажег свечу. Она уже успела погаснуть, когда явился Рак. Он по-собачьи потянул носом воздух:
- Что здесь горело?
- Это не здесь!
- Нет, здесь! Снова зажигали свечи? Удалось пронести? Ну, смотрите, поймаю - плохо будет!
Но все это происходило в лагере. Здесь, в тюрьме, как ни странно, наблюдение не такое строгое. В лагере надзиратель целый день стоит над твоей душой. Здесь заглянет несколько раз в день в глазок - и все. На сердце легче - не видеть эту мерзкую форму.
Получасовая прогулка. Такой же, как в других тюрьмах, заасфальтированный дворик на одного. Сверху проволочное заграждение. Но, видно, оно здесь не препятствие. Во время прогулки стучат соседи:
- Ты кто?
- Я политзаключенный Менделевич!
На следующий день стук повторился:
- Кидаю - лови!
Еще не поняв, в чем дело, вижу какой-то белый шарик. Надзиратель, по кличке Рыжий, уже заметил. Стоит, расставив ноги, на наблюдательной вышке и смеется:
- Не поднимай! Током убьет!
Выхода нет. Если я не возьму, шарик подберут, и тому, кто бросил, влетит. То же самое произойдет, если я просто положу его в карман. Когда Рыжий отходит от меня, я быстро наклоняюсь, хватаю шарик и сую в рот. Жеваный хлеб. Противно, но ничего не поделаешь - надо глотать.
Прогулка закончена. Рыжий открывает дверь и смеется:
- Что, перехитрил?
В камере пью кружками воду, засовываю два пальца в рот - вернуть назад записку. Ничего не получается, желудок пуст. Ну, ладно. Сегодня пятница, надо готовиться к субботе. Куском тряпки несколько раз мою пол, потом принимаюсь за унитаз. Скребу его до белизны.
Итак, суббота в тюрьме. Отмечал ее кто-нибудь здесь до меня? Молитва, Кидуш, трапеза - как положено в хорошем еврейском доме. И ничего, что хлеб грубый и нет вина, а рыба - вонючая мелкая килька. Но ведь она - основной белок в нашем рационе, наше мясо". Правда, рыбешка соленая, но можно положить ее в воду, а еще лучше - в кипяток. Тогда получается рыбный суп. А еще можно вынуть кости, и мякоть - на хлеб. Сендвич с рыбой. Кости выбросить? Ни в коем случае! Но ни рыбьи кости, ни даже незаконная каша не помогают. Силы так быстро покидают меня, что остается только с утра до вечера лежать пластом на нарах. Такая слабость, словно болен. Я, наверное, действительно заболел тюремной болезнью. С трудом передвигаю ноги, мыслей в голове никаких, вернее, только одна: "За что?" Но надо взять себя в руки. Решено: на исходе субботы начинаю учиться, читать, делать физические упражнения. Но мало решить, надо еще собрать остатки воли и прорвать эту пелену безразличия. Ты словно в раскаленной пустыне умираешь без глотка воды, но вот в последнюю минуту: Выдержать! Жить! - Или ты в неуправляемой машине мчишься к неминуемой катастрофе, но рука впивается в руль: Жить! - Ты в железной клети милицейского воронка, ошалев от дикой тряски, хочешь пробить его непробиваемые стены: Жить!..
Я очнулся от трехдневного оцепенения. В голове пусто, ноги еле передвигаются. Встать, чтобы выжить, чтобы быть человеком, чтобы прийти в Иерусалим. И чтобы молиться Творцу, Который дает силы.
Наконец записка, проглоченная мною, нашла свой естественный выход. Бумагу немного разъело, но все же читать не составляло труда:
"Я, Ничепорук Иван Васильевич, 1931 года рождения, арестован в 1949 году по обвинению в краже. Осужден на пять лет. В 1956 году снова приговорили к трем годам заключения... (Далее перечисление арестов и сроков.) Власти преследуют меня за то, что я не согласен с политикой советского правительства и заявляю об этом открыто. Прошу вашей помощи. Сообщите международной общественности о моей горькой судьбе".
Сколько таких записок я получал потом! Разберись, где правда, а где ложь. Ругает ли он советскую власть потому, что попал в тюрьму за воровство, или его посадили за то, что он ругал советскую власть?! Как бы то ни было, уголовники ее не любят и этим объясняют свои преступления. Но грань между теми, кто сидит за идеи или за воровство, нечеткая. Все страдают, все ненавидят своих мучителей, все мечтают об освобождении. Отсюда тюремная солидарность...
Упаси меня Б-г от дружбы с преступниками, но если дневальный сует тебе лишнюю порцию хлеба, будь он вор или убийца, разве можно не взять, а взяв не поблагодарить? Правда, обычно такие поступки не так уж бескорыстны...
Библиотекарь, разносящий книги по камерам, сует мне в кормушку пакеты с маргарином и сахаром.
- Там письмо. Прочтешь, приготовь расписку.
"Йосеф, добиваемся разрешения сидеть с тобой вместе. Посылаем продукты. Изя и Абрам".
Был ли более светлый день в моей жизни? Я не одинок! Молюсь и плачу от счастья. Снова возвращаюсь в Израиль. Я опять ожил. Учу иврит и Тору. Делаю физзарядку, занимаюсь бегом, а еще веду сделки с дневальными. Вот, например, одному понравились мои очки. Он хочет пользоваться ими как биноклем, чтобы наблюдать за улицей, по ту сторону тюремной стены.
- Принеси кило конфет!
- Ладно, давай очки! День, два жду - не несет.
- Ну, где конфеты?
- Да ты не торопись, сказал принесу, значит принесу!
Вижу, что слова он не сдержал.
- Отдавай очки, а то хуже будет!
- Ты что, сволочь, донесешь на меня?! На, хватай свои очки! - бросает их через кормушку.
Да, пережал пружину. Жаль! Забыл закон: так сделки не заключают. Кончились мои сытые дни. Теперь он и лишней рыбки не кинет, а очки что ему? Попользовался, а надоело - отдал. Да, дельца из меня не вышло. Кто же в тюрьме дает, не требуя платы вперед? Ну, ничего, как-нибудь в другой раз...
15 июня - годовщина ареста. Объявляю голодовку, опять пишу заявление об отказе от советского гражданства, а пока прошу посадить меня вместе с Абрамом и Изей. Приходит худой, длинный и, как всегда, пьяный офицер МВД Дойников, по кличке Колпак. Официальная должность - "воспитатель". В его обязанности входит "влезать в печенку" и в сердце заключенного, "бить по костям" и "по желудку". Он обещает удовлетворить мою просьбу - объединить меня с товарищами. Это очень важно.
И вот встреча. Нас троих переводят в четвертый корпус. Тащим мешки с книгами и вещами. Разглядываем друг друга. Не изменились. Бородатые и веселые. Вот жизнь-то начнется! Вступаем во владение двадцать седьмой камерой. Кроме нас здесь еще двое - Баграт и Размик. Всего пятеро. Сначала мы не могли наговориться, потом все стало на свои места. Каждый живет по-своему. Абрам с утра весь в чтении газет и книг. Любая строчка об Израиле не проходит мимо. Говоришь с ним, и будто побывал в Израиле. Однако сразу же обнаруживаются разногласия. Абрам - за существующую в Израиле систему выборов. Изя - за власть президента, наподобие американской. Я вообще в стороне. (Я - за власть Торы.) Но любой повод хорош для спора - можно даже и непринципиальный. Например: почему так быстро уходит мыло?
- Ты же знаешь, что в месяц выдают всего один кусок на пятерых, а ты каждый день моешь лицо мылом. Да еще и голову под краном в камере. Неужели не хватает тебе одного раза в неделю в бане?
- Что поделаешь - у меня кожа жирная. Я спать не могу, если не вымою. Мыло не оттого быстро кончается, что я мылю им лицо и голову, а оттого, что ты не снимаешь с него пены, а пена разъедает мыло.
- Тогда будем пользоваться черным мылом в камере, а туалетным - в бане.
- Нет, баня один раз в неделю, можно взять и черное, а руки надо мыть хорошим.
- Много ты понимаешь - черное разъедает белье. Если им стирать майку, то через две стирки ее надо выбросить.
- Йосеф, почему молчишь? Ты как думаешь?
- Ребята, я вообще без мыла моюсь, а в бане дают кусочек, и мне вполне хватает.
- Не прикидывайся скромным! Хочешь показать, что ты лучше нас?
Когда друзья день и ночь вместе - тоже плохо. Не разойтись ни на минуту, не уйти в другую комнату. Здесь трудно совладать с собой. Когда-нибудь раздражение должно прорваться.
Вот и разберись в человеке. Один говорит, что не рассчитывает на освобождение, что оно его не интересует, и вдруг оказывается: он только этим и живет, и если рухнули надежды, он злится, бесится и бранится со всеми. Другой чувствует, что над ним смеются, и старается отомстить за насмешки, а заодно и завоевать расположение сокамерников - несовместимые задачи. Третий чувствует, что нравственно опускается, и поэтому с ума сводит друзей своей излишней щепетильностью. У каждого свои слабости. Здесь их не спрячешь... Особенно тяжело, когда один хочет распоряжаться другими.
Как-то на прогулке Абрам рассказал:
- Я привез сюда много стереооткрыток. На шмоне у меня их отобрали и положили в личные вещи. Вызывает Коля Обрубов, ну, знаешь, местный кагебист, и предлагает: "Продай мне открытки! Я их собираю!" Я подумал и согласился. Он стал носить мне хлеб, колбасу, яблоки. Одна открытка - два рубля, с японкой - три. Через некоторое время Коля говорит: "Так неудобно, понимаешь, нужен повод для встреч. Я включу тебя в список агентов, но ты будешь числиться только формально". - И продолжает носить продукты. Потом опять вдруг заявляет: "Начальство требует работы. Может, напишешь какой-нибудь рапорт?" Я согласился, но донос писал вместе с тем зэком, на кого настучал. Он собирался в ссылку и хотел протолкнуть начальству туфту. Так и началось. Я пишу ложные доносы, а Обрубов носит мне продукты. Как ты считаешь - продолжать или нет?
- Думаю, надо немедленно прекратить эту игру. Из-за продуктов не стоит с ним связываться!
Он смотрит на меня внимательно. Глаза печальные. Видно, еще что-то хочет сказать, но молчит. На следующий день снова вместе шлепаем по грязным лужам тюремного дворика на крыше.
- Я тебе еще не все рассказал, - говорит Абрам. - Теперь доносов им мало. Хотят заслать меня в Израиль. Думаешь, стоит дать согласие?
- Ни в коем случае! Кто знает, что из этого может выйти! Пока ты в их власти!
- Нет, я все-таки продолжу игру с Колей, - вздохнул Абрам.
После каждой встречи с Колей он приносил продукты, а мы их ели и подкармливали других. Вокруг нас всегда движение. Дневальные за взятки передают записки из камеры в камеру, раздатчики - продукты. Конечно, все за определенную плату. Ведем переговоры с Инессой о передаче денег в тюрьму. Инесса - молодая полная надзирательница. Хорошо относится ко всем, разговаривает по-человечески. Это запрещено. Вероятнее всего, она так себя держит не без ведома начальства: важно знать наши финансовые возмджности и связи с волей. Впрочем, иногда ее поступки говорят об обратном. Она действует явно в ущерб кагебистам.
- Инесса, передай газеты (или: махорку) в тридцать первую!
Передает сразу, а в махорке - письмо. И она это знает.
Странно видеть женщину в тюрьме. Приходит в хорошем настроении - смеется, поет, все и всем разрешает. Приходит в плохом - на вызовы не идет, ругается, ничего не передает. Мужчин присутствие женщины возбуждает. Из каждой камеры доносятся шуточки. С нашей камерой она в особых отношениях: говорит подолгу, иногда угощает конфетами. Кто ей больше нравится? Мне она безразлична. Если бы меня спросили, какая самая опасная болезнь в тюрьме, я ответил бы: безразличие. От недостатка еды это? От недостатка общения с внешним миром? Кто знает! Но с каждым днем меня все меньше и меньше интересует, что творится за стеной, в другом мире, И "изобилие" продуктов не радует. Действительно изобилие: ложка маргарина, ложка повидла, кусок яблока - вот и все. А разговоров вокруг!
...Абрам достает продукты - значит, он главный. Может, одна из причин его связи с Колей - желание быть кормильцем камеры. Человеком, из рук которого все получают пищу и поэтому должны питать к нему чувство благодарности. А он словно и не претендует на это. По сути дела наши ежедневные мелкие стычки сводились к одному: доказать всем и прежде всего самому себе, что ты необходим другим и в тебе все нуждаются.
- Изя, возьми еще хлеба. У нас много. Йосеф, возьми каши, я достану еще.
- Спасибо, не хочу!
Мой отказ воспринимается как личная обида:
- Но ведь ты обещал, что будешь есть вместе со всеми, чтобы не смущать других.
- Есть, чтобы доставить тебе удовольствие? Каждый ест, сколько хочет!
Я демонстративно показываю, что не нуждаюсь в одолжениях. Изя ест все, а протест выражает иначе. Он не допускает лидерства других. Он слишком независим. Но от этого никто не выигрывает, даже он сам. Споры, бесконечные споры, которые заканчиваются словесным бойкотом на день-два.
Баграт - воплощение слабости человеческой. Он берет все, что дают, не стесняясь, а если можно выбрать лучший кусок, выбирает. Например, осталась буханка хлеба:
- Какой хлеб пошлем в тридцать первую?
- Черный, - отвечает Баграт, - у меня от него желудок болит.
- А сами будем есть белый? У нас желудок нежный, а они как хотят! - гневно спрашиваю я.
Баграт замолкает. Он оскорблен. Абрам делает мне замечание:
- Мы ведь евреи! Здесь, в камере, мы в большинстве, и поэтому должны считаться с тем, что другим в нашем обществе может быть неловко, а ты их еще и оскорбляешь.
- Да я его не оскорблял. То, что предлагает Баграт, нечестно.
- Йосеф, не смущай людей, - говорит Изя. - Дай им жить, как проще.
Изя неглупый парень. Он, возможно, и прав. Но я не согласен жить по его указке.
Вот, история с водой. Днем во всей тюрьме отключают воду. Мы установили дежурство. По ночам, когда подают воду, первым встает дежурный, наполняет посуду, потом будит остальных - в туалет или напиться воды. В полумраке движутся привидения.
Отсутствие воды совпало с посещением тюрьмы прокурором. Он совершал свой обычный обход. Абрам предупредил: не задавать никаких вопросов. Помощник начальника по режиму, Федотов, устраивает повальный шмон после ухода прокурора, если тому жаловались. В ответ на каждую последующую жалобу отбирает вещи у заключенных. Договорились молчать.
Входит прокурор. "Вопросы есть?" - Молчим. Он удивлен: везде жалуются, а тут молчат. Довольный Федотов объясняет:
- У них вопросов нет. Они едут в Израиль.
Сердце сжимается от стыда: Федотов считает, что мы у него в кармане. И я выступаю вперед:
- Уже неделя как нет воды!
У прокурора ответ готов заранее, и пока он отвечает, Федотов делает первый карательный рейд.
- Что это? Лишний хлеб? Забрать!
- Есть еще вопросы? - спрашивает прокурор.
Больше у меня вопросов нет. Все молчат. Начальство выходит. Двери закрываются. Абрам набрасывается на меня:
- Надо быть ослом, чтобы после моего предупреждения открыть рот.
- Но ведь вся тюрьма жалуется на отсутствие воды, а мы - в кусты?
- Посмей еще раз!
Я не привык, чтобы со мной так говорили, и сразу замолкаю. Долго оба молчим. И только в бане начинаем разговаривать. Здесь, с глазу на глаз, совсем иначе себя чувствуешь. Напряженность исчезает. Такое ощущение, будто все вернулось к прежним, рижским, временам. Мы прощаем друг другу. Но вечером, чтобы взять реванш за уступку, снова начинается спор вокруг еды:
- Йосеф, возьми еще каши, я достал.
- Спасибо, не хочу.
- Нет, возьми, - кладет мне своей ложкой кашу.
- Я вообще есть не буду!
- Почему ты упрямишься?
Бессмысленная борьба из-за мелочей наводит на меня ужас. Мне вдруг становится трудно дышать. Сказать нечего. Я как мальчишка, которого все отчитывают и поучают.
- Не позволю, чтобы мне указывали, что и сколько я должен есть!
- Это глупое упрямство. Ты возводишь ерунду в принцип!
Возможно, действительно глупость. Но в этой "сытой" камере я очень похудел, просвечивали кости. Я ограничивал себя во всем и мечтал о куске хлеба, который съем, когда захочу. Я мечтал побыть одному, не улаживать отношений, не спорить и не молчать перед начальством из-за страха лишиться чего-либо. И от этого желания, так противоречащего нашей мечте о братстве и единстве, невольно навертывались слезы. Слезы стыда и бессилия. Наш позор, наша слабость оттого, что под видом взаимной выручки мы опутали себя липкой паутиной мелочных интересов.
Но сегодня у нас праздник. Праздник примирения. Мы снова разделываем рыбу для паштета. Завтра Баграт вынет ее из воды и смешает мякоть с хлебными крошками. Мы склонились над картой Израиля, которую Абрам получил от Коли. Изучаем Синай. Идут переговоры об отводе войск. Считаем количество добываемой нефти, размышляем над альтернативными источниками энергии. Учим с Изей иврит. Он занимается по последней части "Элеф милим". Потом около часа практикуемся в разговорном языке на темы о нашей будущей жизни, о месте жительства, об учебе, о женитьбе.
- Мне найти жену будет просто. Пойду к сватам, и найдут мне, какую захочу, - рассуждает Абрам.
- Это ты серьезно? Нет, я так не хочу, - решает Изя.
Затем начинаем урок Танаха. Изя читает вслух, я кое-где поправляю. Книга еще из лагеря.
А в тюрьме все идет своим чередом: где-то за стеной режутся в карты, быть может, на чью-то жизнь.
- Где Сережа? - спрашиваем как-то у библиотекаря.
Сережа - дневальный. Его уже несколько дней не видно.
- А его зарезали. В карты проиграли, - следует спокойный ответ.
То и дело слышишь: такой-то приговорен к расстрелу за убийство. Такой-то зарезал соседа, сводя с ним личные счеты. И так все время: кровь, ножи, шантаж - обычная тюремная жизнь. А мы здесь читаем Тору...
Дикие вопли из окон. Топот солдат, бегущих расправляться с бунтовщиками. А я за субботним столом делаю Кидуш. Сколько раз я повторял его в разных местах, в разных углах, при разных обстоятельствах. Но всегда одни и те же слова, и та же Царица Суббота незаметно спускается к нам и наполняет камеру ожиданием великого счастья, великого часа - прихода в Иерусалим...
От одного нельзя избавиться в тюрьме - от "коней", запрещенных передач из камеры в камеру. Например, договариваемся с нижней камерой о том, что вышлем им махорку. К длинному шнуру привязывается пакет с махоркой и просовывается в щель между решетками. Снизу ждут передачу, но пакета не видно, так как мешает металлический щит. Прутиком веника ловят пакет и, поймав, тащат в камеру. Вообще это непростое дело, а тут еще застать могут.
Снаружи ведется постоянное наблюдение. Надзиратели срезают "коней" ножницами, насаженными на длинные палки. Для предосторожности зэки расставляют дежурных, которые следят за передвижением надзирателя по коридору. Но, как говорят, "конь о четырех ногах, и то спотыкается". А споткнулись, значит кому-то в карцер.
Там своя система снабжения. В полу камеры над карцером проделано отверстие, через которое спускали продовольствие для отбывающих наказание. Вся тюрьма обычно собирает продукты для них. Собирает все, вплоть до кусков мяса, выловленных из супа. Тут не делали различия между политическим и уголовником - всем поровну. Ну как отказаться от этой небезопасной игры с надзирателями? Как можно не передать продукты, если их ждут наши товарищи в карцерах?
Существовало еще несколько линий связи: "кабур" - отверстие в стене между камерами. Сколько бы ни заделывали эти дыры, их со звериным упорством пробивали заново. Политические этого бы не делали: ради такой дырки сидеть в карцере не стоит. Уголовники не вдавались в расчеты. Для них это была жизнь: дыры, "кони", карцеры, переговоры через унитаз, через трубы... Они жили этим и ради этого. Однажды к нам зашел Дойников: - Вы передаете посылки в другие камеры. Вы же сознательные! Хотя бы проверили, что передаете! Вы им ножи пересылаете, а они потом этими ножами режут друг друга!
У Дойникова на этот счет был богатый опыт. Кто-то из ручки ведра сделал нож и напал на Колпака. Он еле ноги унес и теперь выглядел еще более жалким, чем прежде. Дойников подошел к нашему кабуру и засунул туда ключ - как в змеиную нору. Оттуда действительно раздалось шипение: уголовники слушали весь наш разговор и свое мнение о нем выдали сочным матом.
С уголовниками мы переговаривались через дыру.
Узнав, что за стеной сидят сионисты, они забрасывали нас вопросами об Израиле: "Почему евреи бегут в Израиль, что им, тут плохо?" "Почему Америка поддерживает арабов, ведь Рокфеллер сам еврей?" "Почему Брежнев не едет в Израиль, ведь он жид?" И все в таком же духе. Мы послали им израильские открытки. Одну из них они не хотели вернуть - там изображалась девушка-солдатка с автоматом наперевес. "Вот это - да! Вот это деваха!" - восхищались они.
Уголовники присылали нам через кабур свои дела, чтобы мы, как "грамотные", писали им заявления. Сколько в приговорах было юридической несуразности и небрежности!
Невольно возникал вопрос: кто больший преступник - судьи или осужденные? Заметив, что уголовник, которого случайно посадили в нашу камеру, залез на окно и ковыряет стену, чтобы вытащить кирпич, Абрам спросил:
- Витя, ты зачем это делаешь?
- Убежать хочу!
- Так ведь поймают!
- Поймают, да не сразу! Месяца три погуляю на воле!
- Тебе за это три года прибавят. Стоит ли ради трех месяцев?
- А чего прибавлять? Я ведь снова сбегу. Мне тюрьма - дом родной.
Витю подозревали в сотрудничестве с органами, но Абрам, как "специалист", утверждал, что это не так.
А вот другой канал передач - унитаз. В спичечный коробок засовывали послание, завернутое в полиэтилен. Затем коробок, привязанный к многометровой нитке, спускали в канализацию. В другой камере делали то же самое. В канализационном стойнике, куда попадали нечистоты всего здания, две коробочки сталкивались и сцеплялись. Теперь заинтересованная камера могла, как рыбу на удочке, вытянуть послание. Метод надежный, но требовал ловкости и терпения.
Передачи шли также через заключенных из хозяйственной обслуги. Когда надзиратель не видел, они могли подойти к двери и открыть кормушку. Особых предосторожностей не требовалось, так как в обслугу брали людей с согласия Коли Обрубова. Записки принимали охотно - из них все можно узнать. Конечно, зэки понимали это и писали не обо всем. Однако если заключенные становились чрезмерно осторожными и записки не представляли никакого интереса для Коли, дневальные отказывались их передавать: "Слушай, друг! Не могу. Следят со страшной силой!" А если брали, то требовали за это плату. Она вручалась после того, как приносили расписку о получении.
Нужно понять, на кого работает дневальный. Если на "кума" (начальника оперчасти), то передавать не стоило - за это могло влететь; если на "летчика" (кагебистов, носивших, как и летчики, синюю форму) - можно не бояться: Коля не наказывал. Но не спрашивать же в самом деле: "Слушай, на кого ты работаешь? На Колю или на Федю?" Поэтому по-прежнему в ходу был способ передачи записок на прогулочном дворике. Только успевала захлопнуться его дверь, как из соседнего дворика раздавались глухие стуки в стену:
- Какая?
- Два-шесть!
- Принимай!
И улучив момент, когда охранник на помосте отходил к другому дворику, бросали посылку или "маляву" (записку). Посылки бывали разные - весом до двух килограммов. Чего только ни посылали! Сахар, маргарин, чай, трусы, майки, носки, куски железа, напильники, гаечные ключи. Вся операция занимала считанные секунды, но надзирателей трудно было провести. Благо они были очень ленивы.
Если записка маленькая, ее кидали с размаха, и она, пролетев несколько двориков, попадала в цель. Никто из нас не любил участвовать в этих передачах. Уголовникам редко попадало за них, а нам, если ловили, - всегда. Но уголовники как назло при каждом удобном случае старались использовать нас. Отказать им невозможно, ведь вся Хроника тюремных событий передавалась на волю через них.
Владимирская тюрьма, очевидно, одна из немногих, где содержались настоящие "воры в законе", такие, как еврей Бриллиант и армянин Андо. Начальство вело с ними беспощадную войну. Их держали в подвале, где окна были затянуты дополнительной мелкой сеткой, чтобы не протащить "коня". Однако вся тюрьма работала на них, и, вне сомнения, многие надзиратели состояли у них на содержании. Ашот Навосардян рассказывал мне, что в Тбилиси местные воры пригласили его к себе в камеру. Его привел туда подкупленный ими офицер. Вслед за ним внесли ящики с вином и закуской.
Мы не могли отказываться от межкамерных передач еще и потому, что именно мы, политические, были разобщены, содержались в разных камерах, и для нас такие передачи являлись единственным способом общения. В этих рискованных операциях закалялся характер зэков. Передача происходит на глазах у охраны, и тот, кто не рискует, остается в проигрыше.
Приобретенные навыки скоро пригодились, так как меня неожиданно отправили в больницу. Анализ, который я сдал месяца три назад, оказался плохим, и меня решили госпитализировать.
- Почему сказали только сейчас?
- Забыли.
Эта "забывчивость" выглядела странно и подозрительно, но делать нечего - пришлось идти. А вдруг действительно болен? В больнице я встретил уже знакомых уголовников - Витю Анисимова и Баграта. Они "обжирались". Здесь давали стакан молока и тридцать граммов масла в день. Однако сама мысль о переедании была мне противна, я продолжал худеть и ждать лечения. Что я, гусь, чтобы объедаться?
- Может, все-таки проверите еще раз? Может, ошибка?
- Нет, не ошибка. Вот таблетки, принимайте!
Выхода нет - нужно глотать. Начался сильнейший понос, и возникли дополнительные трудности. Больница в этом смысле - самое страшное место в тюрьме. В камере-палате, рассчитанной на одного человека, лежат трое. Канализации нет. Один вонючий бачок. На оправку выводят точно по расписанию. Я попросил другое лекарство. Мне снова выдали таблетки. Их здесь не жалеют, но неизвестно ни их название, ни их назначение. С тех пор начались мои мучения с желудком. Все "лечение", как потом оказалось, было нужно для того, чтобы изолировать меня от Изи и Абрама.
4 апреля 1978 года меня выписали из больницы и посадили в камеру номер тридцать один. Здесь находились Анисимов, Загробян, Приходько и Шелудько. Витя Анисимов получил пять лет тюрьмы за то, что, выскочив из камеры, избил раздатчика - тот дал ему меньше, чем положено. Загробян - армянский националист. В день приезда Косыгина в Ереван он на центральной площади города сжег портрет Ленина. Дали пять лет. Приходько, в прошлом офицер, специалист по ракетным установкам, получил пятнадцать лет за участие в борьбе за права человека. Гена Шелудько - молодой спекулянт. Совершив побег из лагеря, он угнал в Хельсинки самолет с пассажирами, и там, после трехдневной осады, сдался финским властям. Его выдали СССР, и в 1977 году приговорили к пятнадцати годам заключения. Все они люди разные; ничего, кроме камеры, их не объединяло. У каждого куча обид друг на друга, масса претензий. У одного - жажда власти, у другого - мания преследования, у третьего просто больные нервы. Я потребовал вернуть меня к друзьям. Дойников отказался, и я объявил голодовку. Мне обещали перевести дней через десять.
Приближался Песах. Неужели придется встречать праздник в этой компании? Ничего не поделаешь. Прежде всего объявил всем, что один угол в камере считаю своим. Вычистил оттуда весь хамец3. К вечеру зажег свечку и стал искать крошки квасного. Заключенные смотрели на меня с удивлением: вроде бы нормальный, а при свете ищет чего-то со свечкой. Я им все объяснил. На следующий день сжег собранные крошки. Трудность заключалась в том, что рядом со мной продолжали есть хлеб и крошки падали на пол. Сказать, чтобы не ели? Они и так принимали меня за чудака. Я предупредил их, что отдам им свой хлеб и всю остальную пищу, потому что они квасные. Для этого пришлось объяснить Приходько, как самому разумному из них, что мне можно, а чего нельзя есть в Песах. Дал им попробовать немного мацы. В камере закон: все поровну. И хотя сказал, что не могу есть квасное, они не приняли это всерьез. Мама испекла мне из израильских продуктов особые пасхальные коржи, которые должны были заменить все. Пришлось поделиться с сокамерниками. Никто из них не догадался предложить мне взамен что-нибудь из того, что я мог есть.
Я вновь по памяти записал текст пасхальной Агады. Править Седер помогла израильская открытка, на которой изображалось пасхальное блюдо со всем необходимым для Седера.
Загробян взялся передать мацу Изе и Абраму. Для этого он, встав на меня, перебросил в камеру к уголовникам мешочек с мацой и изюмом. Потом те переправили Изе и Абраму. Теперь они тоже могли встречать праздник.
Накануне Песах я получил письмо из дома. Отец несколько месяцев тяжело болел. Начался отек легких, поднялось давление. После выписки из больницы они с мамой решили, что надо уезжать в Израиль. Получить разрешение на выезд в 1978 году было несложно. В письме они даже сообщили о дне отъезда из Риги. Хотя причина такого решения была малоутешительной, меня не оставляло чувство радости: наконец-то они будут жить в Израиле!
С этим чувством я праздновал Песах, дни Исхода. А ведь мы тоже поколение Исхода. Казалось бы, нам грозила полная ассимиляция. Но искра любви к еврейскому народу, к Земле Израиля дала нам силы подняться, и она с Б-жьей помощью выведет нас на свободу.
Первый Седер. На стол, сооруженный из куска картона, положил мацу и начал читать Агаду. Трое гоев уставились на меня в изумлении и все мои действия воспринимали как спектакль. Когда он им надоел, они бесцеремонно потеснили меня, хотя я еще не закончил. Вдруг приспичило писать письма. Но они не могли мне помешать. Я был так далеко от них!
Восемь дней Песах. Восемь голодных дней. Я знал, что в голод, когда жизни грозит опасность, разрешается есть хлеб даже в Песах. Но я считал, что здесь смертельной угрозы нет. От раввина Хаима Друкмана я получил официальное письмо с разрешением есть все, что дают. То же самое раввин Шломо Горен сказал моей сестре Еве.
Прошла неделя после Песах, а меня все еще не переводили к ребятам. Утром принесли хлеб - я не взял. Принесли сахар, кашу - не взял. Прибежал Дойников и объяснил, что произошла задержка. Сегодня же переведут. Действительно, спустя несколько часов я был уже в прежней камере. Это произошло в День Независимости. Праздник я отмечал дважды: сначала один, так как по моим подсчетам он выпал на вторник, а потом вместе с Абрамом, по расчетам которого он приходился на среду. Во второй раз это был настоящий праздник. И потому, что мы отмечали День Независимости, и потому, что вновь встретились. Конечно, было о чем рассказать - ведь прошло два месяца, как мы не виделись. Конечно, я набросился на израильские письма...
По времени это совпало с началом судов над Орловым, Гинзбургом, Щаранским. Витю Анисимова вызвали в качестве свидетеля на суд над Орловым. От Вити требовалось рассказать об условиях содержания заключенных Владимирской тюрьмы. Естественно, Анисимов дал показания, нужные суду. На вопрос о том, как ему лично живется в тюрьме, он ответил, что "неплохо". Действительно, как агент-осведомитель он жил там вполне сносно. Вернувшись, он оправдывался: "Но ведь я сказал правду о себе, а о других меня не спрашивали!"
Несомненно, его "правду" истолковали так, как требовалось органам: все заключенные во Владимирской тюрьме содержатся в нормальных условиях, а Орлов злостно оклеветал советские порядки. За свидетельские услуги Анисимову обещали сократить срок. Но в тюрьме ему объявили бойкот. На этом настоял Гарик Суперфин. Он давно знал Витю и считал его предателем. Теперь его подозрения подтвердились. Гарик со звериной злобой кидался на дверь, когда мимо проходил Витя. Трудно точно сказать, чем объяснялась такая крайняя нетерпимость. Возможно, тем, что ему надо было восстановить свое доброе имя.
Еврей по национальности, Гарик рос в ассимилированной семье. Его арестовали за диссидентство. Сначала он отказывался давать показания, а потом, очевидно, его сломили. Хранитель архива самиздата, он обладал феноменальной памятью и выложил кагебистам все, что знал о людях, способах связи, каналах информации. За такую услугу Гарик получил небольшой срок. Оказавшись в лагере, он снова почувствовал себя борцом против советской власти. Этот кающийся грешник отличался крайней нетерпимостью к любым проявлениям чужой слабости. В это время у него умерла мать, и несчастье его еще больше ожесточило. Вместо того, чтобы спорить с ним, я послал ему сиротский Кадиш (поминальную молитву). Он попросил объяснить значение некоторых слов. Я переслал Гарику уроки иврита. Он заинтересовался. Так незаметно для самого себя стал изучать иврит. Связь между нами велась по "кабуру": он сидел через камеру от меня, и уголовники передавали нашу "почту". Кто знает, чем был вызван его неожиданный интерес к ивриту? Может быть, тем, что он филолог, или же за этим стояло нечто большее? Во всяком случае, он интересовался смыслом заповедей. Гарик носил крест, хотя не был крещен. Он страдал оттого, что его еврейская душа не находила себя в чужом мире...
Недолго мне пришлось сидеть с Абрамом: срок его тюремного заключения кончился. Меня перевели в прежнюю камеру, где уже не было Анисимова. Не в силах выдержать общее презрение, он упросил начальство отправить его в третий корпус. Приходько и Шелудько получили по пятнадцати суток карцера за переговоры с другой камерой. Мы с Загробяном остались вдвоем в пятиместной камере. Вначале любопытно выслушать историю жизни нового человека, рассказать свою. Но не дай Б-г сидеть с ним дольше, когда устаешь от него и можешь сцепиться с ним мертвой хваткой.
Однажды утром, до подъема, меня разбудила Инесса:
- Щаранского привезли.
- Где он?
- Сидит в этапке. Страшно бледный, слабый. Есть ему не дают, а держат уже всю ночь.
- Я ему передам что-нибудь поесть. Отнесете?
- Нет, не могу. Там внизу дежурят.
- Ну, может, пачку махорки? - Я хотел положить туда записку, и она, разумеется, поняла.
- Сказала: не могу.
На этом разговор закончился. Я бросился к унитазу - вызывать нижний этаж. Из карцера отозвался украинский националист Гайдук:
- С этапкой связаться не могу. Она изолирована от других камер.
Тогда я попытался переговорить по трубе с камерой, ближайшей к этапке, но никто не отозвался. Вчера зэки во время обхода отказались там встать с коек. За это их посадили в карцер. В камере остался дед, которого прозвали Буратино за деревянные протезы рук и ног. Дед был глухой и не мог разобрать, что я ему говорю.
За моими метаниями от унитаза к трубе смеясь наблюдала Инесса. Действительно со стороны, должно быть, смешно на это глядеть. Для того, чтобы говорить по унитазу, надо было предварительно тряпкой выкачать оттуда воду - занятие не из приятных. Затем засунуть голову в толчок и накрыться чем-нибудь, чтобы тебя не слышали на другом конце коридора. Но вот Инесса подошла: "Ну, кончай, сейчас на смену заступит другой". Так я не смог связаться с Натаном, а ведь его надо предупредить о провокаторах и, главное, об Анисимове.
С провокаторами дело обстояло сложно. В тюрьме каждый подозревается в стукачестве, а доказать удавалось редко. Иногда в порыве откровения люди сами раскрываются, как, например, двадцатипятилетник Лукьяненко. Он согласился работать на Колю за белый хлеб и колбасу. Раз в неделю приходит к нему. Регулярно.
Однажды два украинских националиста, Турик и Гайдук, разоткровенничались о том, как КГБ вербует агентов. Турик подытожил:
- А что, ради дела можно и поработать на них...
Гайдук решил, что Турик прощупывает почву, и резко оборвал его:
- Даже ради пользы дела нельзя работать на КГБ!
Приходько, находившийся тут же, поддержал Турика. И Гайдука вдруг осенило: оба они агенты КГБ. Он отказался сидеть с ними в одной камере. За это отсидел в карцере, а когда его опять привели в ту же камеру, отказался войти. Он снова получил карцер, потом опять его попытались затолкать в ту же камеру, но там он увидел своего идейного врага - не Турика, которого отправили досиживать срок в лагерь, а Приходько.
Гайдук остановился на пороге: войти или нет? Возвращаться из-за этого в карцер? Пока он раздумывал, два здоровенных надзирателя втолкнули его в камеру. Роман Гайдук задрожал от гнева и досады, разрыдался. Я не был с ним знаком, но мне его стало жаль. Я подошел к нему, чтобы как-то успокоить:
- Роман, здесь ведь не один Приходько. Будете сидеть с нами, а не с ним!
Принес ему миску каши, дал ложку. Он принялся есть и немного успокоился. Когда дней через пять Приходько уже этапировали в зону, Романа снова посадили на пятнадцать суток за старый отказ войти в камеру.
Да, не стоит возводить мелочи в принцип. Иногда доходило до смешного. Бондарь в знак протеста против несправедливости решил не разговарить с работниками органов. Однако вскоре до него дошло, что этот протест бесполезен и создает непредвиденные трудности: нужно чего-то требовать, добиваться, но как? И он нашел выход из положения: объясняться с дежурными на пальцах или писать на бумаге. Антонюк в знак протеста против плохого лечения отказался ходить к врачу. Но поскольку лечиться ему все-таки нужно было, он просил зэков приносить ему лекарства. Другой зэк уверял, что для подавления воли в еду добавляют специальные препараты. Когда Загробян предложил съесть его порцию, тот отказался и молча сам все съел. Ничего с ним не случилось.
Или, например, кампания заявлений. Первое место во Владимирской тюрьме занимал, вероятно, Ури. Ему пачками привозили бумагу и конверты, которые он закупал в ларьке. Однажды к своему очередному заявлению он приклеил дохлую муху - вещественное доказательство антисанитарии в тюрьме. В день писались сотни заявлений по всякому поводу и без повода вовсе. Не всегда зэки выражались прилично. Часто шел сплошной мат. Так зэки сами сводили на нет значение своих заявлений.
Между тем меня, Гайдука и Заряна перевели в другую камеру. Окна закрыты железным щитом, пол влажный, от свежевыкрашенных стен исходил отвратительный затхлый запах. Вдобавок ко всему камера маленькая и приходилось целый день сидеть, втиснувшись между койкой и столом. Единственное, в чем повезло, - репродуктор. Его можно было выключать. Прежде он был вмонтирован в стену и орал круглые сутки. Но Зарян засунул в него гвоздь, и репродуктор замолк. Вызвали техника: ведь согласно Правилам нам положено слушать пропагандистские передачи. Тот починил радио, разбив стену, но заделывать ее снова не стал. Так у нас появилась возможность регулировать громкость. В большинстве случаев радио вызывало дополнительные конфликты. Одному оно мешает читать, другому делать нечего и хочется его слушать. Начинается ругань, ссоры. Многие камеры решили вообще не слушать передач.
Итак, пока мы втроем - Загробян, Зарян и я. Ждем Гайдука из очередной отсидки. Каждый от своей порции оставляет немного для него. Возвратится, захочет есть. Говорим о том, как меняются времена. Раньше некоторые надзиратели приносили еду нашим ребятам в карцер. Но все испортил Сергиенко. Ему кто-то дал бутерброд. Он съел, и через час у него разболелся живот. "Ясно: КГБ отравило!" И он завопил:
- Провокация! Отравили!
Прибежали надзиратели, началось разбирательство. Оказалось, что дежурный незаконно передал Сергиенко хлеб. Дежурного уволили, а за Сергиенко закрепилась плохая репутация. Хлеб перестали носить: "Еще донесете, с работы уволят".
Привели из карцера Романа Гайдука. Худой, обросший бородой. Накинулся на еду. Мы сидели вокруг него и слушали, как было дело. Вдруг принесли письма. Мне тоже. На этот раз из Риги, от Сарры Зинабург. Она должна была сообщить об отъезде родителей. Сарра пишет: "Иосиф, надеюсь, вы уже оправились от потери. Ваш отец был светлым человеком, которого любили все..."
Строчки поплыли перед глазами. Что это значит? О какой потере она говорит? Почему "любили"? Нет, не верю! Из письма ничего не ясно. Надо проверить. Это ошибка! Они в Израиле. Отца нет?! Не может быть! Меня охватил ужас. Отчаяние и безнадежность...
- Ребята, умер отец...
Прекратились разговоры, все смотрят на меня:
- Как?
- Не знаю...
Молчание. Затем соболезнования. - Вдруг все рухнуло, я осиротел...
...Последние дни перед отъездом были невыносимо тяжелы для отца. Для получения визы надо было сначала сдать свою квартиру в домоуправление и жить в чужой. Но главное не в этом. Он не мог примириться с мыслью, что оставляет меня одного. И сердце не выдержало... Еще накануне вечером он обсуждал с мамой последние известия, говорил с теми, кто собирался уезжать. Лег спать. Ночь семнадцатого тамуза. Мама услышала: "Мне плохо". Подошла, но было уже поздно...
В пустой, залитой лунным светом комнате, мама просидела всю ночь. Причитала: "Хотя бы один день, Моше, только бы доехать! Мы же обо всем договорились: как будем жить в Иерусалиме и как встретим Йосефа. Об одном не договорились: что мне делать без тебя".
Что же теперь? Ехать? Ждать Йосефа? И ей послышался ответ отца: "Я хочу ждать Йосефа в Иерусалиме".
Оторвавшись от холодного тела, эта мужественная женщина отправилась выполнять последнюю волю мужа. Было трудно. Все против. Зачем помогать отцу преступника? К тому же законы СССР не позволяли вывозить тела умерших. Да и как вывозить?
- Тело надо положить в формалин, в серную кислоту!
- Но ведь кислота разъест тело?
- Ничего не знаю, такова инструкция.
Увидев муку в глазах женщины, чиновник уступил:
- Ладно, подпишу и без этого!
Теперь предстояло получить разрешение вывезти тело. Помогли ходатайства премьер-министра Израиля Менахема Бегина и министра Ландау, а также Генри Киссинджера.
Восьмого ава мама привезла тело отца в Иерусалим, где будет жить его сын. Теперь с Масличной горы он видит Храмовую гору и всю Святую Землю.
Отец умер 17-го Тамуза, в день, когда евреи на протяжении многих веков соблюдают пост в память о бедствиях, постигших народ. А тело отца предали земле 9-го Ава, в день поста и траура по разрушению Храма.
Так, не зная о личной потере, я плакал и постился вместе со всем народом. Я соблюдал траур, не зная о смерти отца. Почему скрыли? Может, чувствовали свою вину? Может, опасались моей реакции? Да, через четыре недели после смерти открыть уже можно...
Перед отъездом в Израиль мама приехала в тюрьму. Проститься. Свидания не дали.
- Вы уже иностранная гражданка.
- Но ведь я мать, при чем здесь гражданство?
- Ничего не знаем. Не положено!
Все письма и телеграммы перехвачены. Для КГБ отец страшен и мертвый...
Тяжесть моей потери не ослабляется временем. Я плачу не стесняясь, не могу сдержать слез. Я плачу о своей нелепой судьбе, о тяжелой жизни отца. Я так радовался его отъезду - и вдруг смерть! Но вот я начинаю понимать, что он - это я. Отец жив во мне. Только на третьи сутки я смог есть. Поднялся с койки и стал разговаривать. В трудную минуту Загробян оказался другом. Пока я не ел, он хранил мой хлеб, сахар и даже вареную картошку:
- Йосеф, поешьте! - он обнял меня, утешил.
За согласие не протестовать против изъятия писем и против лишения свидания с матерью Дойников перевел меня в камеру к Бутману. Туда мы перешли вместе с Размиком Загробяном. С Гилей Бутманом у нас много общего - прошлое и иврит. В нашем корпусе сидел и Натан Щаранский. Оказывается, его действительно держали вместе с Анисимовым. Но Натан быстро раскусил этого типа. Теперь Щаранский сидел вместе с Шелудько. Бутман когда-то подарил Гене Шелудько иврит-русский словарь. Узнав об этом, я удивился: зачем русскому ивритский словарь? Но добрые дела приносят плоды: Шелудько отдал словарь Щаранскому. Гиля уговорил библиотекаря передавать записки Натану и приносить ответ от него. Странный это был библиотекарь - платы за услуги у нас не брал. Должно быть, КГБ платило.
Гиля полгода провел в тюрьме строгого режима. Во Владимире уже второй раз. Здоровье его было подорвано, но держался он мужественно. Три года тюрьмы он получил за выступление в защиту товарища. Когда бывший полицай обозвал Израиля Залмансона жидом, тот одним ударом сбил его с ног. За это попал в тюрьму. Тогда Бутман нацепил желтую звезду Давида и вышел с ней к штабу лагеря с плакатом: "В этой стране право на стороне убийц евреев".
Между тем мы с нетерпением ждали записок от Натана. Он подробно писал о зарубежных группах и организациях, помогающих советским евреям, о национальном движении в России. Письма по-прежнему шли через библиотекаря, который открывал кормушку, клал на нее книгу, а в ней - записки Натана на иврите. Он писал и о том, как ходил на прием к министру внутренних дел, требуя нашего освобождения, и как встречался с Эдвардом Кеннеди, и как во время судебного процесса голодал, отказавшись признать обвинение в шпионаже.
Чтобы найти предлог для процесса, КГБ подослал к нему какого-то научного сотрудника, работавшего в одном из институтов Москвы. Тот занимался телепатией и попросил передать какие-то свои работы на Запад, так как в Советском Союзе его не печатали. Натан познакомил его с американским корреспондентом Тодтом. В момент передачи рукописей Тодт и ученый были задержаны. За передачу иностранному агенту материалов служебного пользования Натану дали тринадцать лет.
Иногда на прогулке нам удавалось через стену перекинуться с Натаном на иврите:
- Натан, ты умеешь добывать дополнительную еду?
- Нет, - смеется в ответ.
- Ты же занимался политикой, общался с людьми!
- Но я не бизнесмен.
Иврит у него отличный, изучал в Москве. Вся получасовая прогулка проходит под аккомпанемент ивритских песен, которые они распевают с Геной. Я бегаю по дворику, иногда попадаю в грязные лужи. Гиля занимается физзарядкой. Молчим. Хотим, чтобы Натана перевели к нам. Он даст нам второе дыхание.
...Смерть отца словно все перевернула во мне. Я вдруг понял, что один на свете, что сижу уже восемь лет. Эта цифра поразила. Почему-то угнетали не оставшиеся четыре года отсидки, а восемь, прожитых в заключении. Да, я много испытал! Слишком много!
В субботу вечером приказали собираться с вещами.
Дату Абрам знал от Коли. В связи с предстоящей олимпиадой нас решили увезти подальше от туристского центра. В Татарию. В Чистопольскую тюрьму.
8 октября 1978 года. Всех раздели догола и выдали новую одежду. Это в целях предосторожности, чтобы ничего не вывезли из Владимира.
В вагоне весело. "Полосатые", особо опасные рецидивисты, отказались надевать новую одежду:
- Отдайте нам наши вещи! - Ругаются матом. Требуют чай.
А мы с Гилей едем в отдельной клетке. Получили хлеб на двоих и две большие соленые рыбины. Мы бедны и свободны от вещей, но настроение хорошее. Всю дорогу говорим на иврите и поем израильские песни. Охранник принял меня за израильского шпиона, и когда я заговорил с ним по-русски, удивленно спросил:
- А ты откуда знаешь русский?
- В школе учил.
- В Израиле есть русские школы?
- Я в Израиле никогда не был. Только собираюсь.
Тут он понял свою оплошность.
А Натана мне увидеть не удалось. Чтобы предотвратить встречу сионистов, нас поместили в разные концы вагона. Натана даже водят в офицерский туалет, чтобы не проходил мимо нас. Но однажды Гиля как-то весь изогнулся и увидел его:
- Маленький такой. Метр шестьдесят с шапкой.
Поговорить мы все же успели. Решили по приезде требовать, чтобы поместили нас всех вместе.
Приехали. Пересадка в Казани в воронки до Чистополя. Тюрьма занимает одно трехэтажное здание. Построено еще до революции. Пока все довольны: камеры чистые, крашеные. Пол деревянный. Нас четверо, а камера большая. Кормят чистой пищей: рыба хорошая, хлеб вкусный. Надзиратели ведут себя прилично.
- Нас привезли сюда, чтобы продемонстрировать, как советская власть умеет соблюдать законы, - говорит Бутман. - Вот увидите!
- Да ну, что ты, Гиля! С какой стати советская власть будет тебе такое доказывать! - возражаю я.
Накануне Йом-Кипур - обыск и выдача вещей. Отстаиваем каждое письмо, каждую открытку. Танах удается получить без труда. Когда шмонщик отворачивается, прячу в мешок тетрадь с записями молитв. Но запихнуть в карман блокнот с утренней молитвой не удается:
- Так нечестно, Менделевич!
- Почему нечестно? Это ведь мои вещи. Не я их у вас забрал, а вы у меня!
Он вытаращил на меня глаза. Моя наглость его удивила. Шмон продолжался. Открытки с видами Израиля не выдали - сионистская пропаганда. Вынюхивали и ощупывали дотошно.
И все же теперь у меня есть Хумаш, молитвы. "Агада" Бялика и Равницкого, учебник иврита. Начинаются тюремные будни: подъем, молитвы, еда, прогулка, учеба, еда, учеба, отбой.
Приносят работу. Здесь, в отличие от Владимирской тюрьмы, заставляют работать - плести сетки для овощей. Плетут их в камере вручную. Одну за полтора часа. Всего надо сделать восемь штук. Кто не выполнит нормы, сидит на голодном пайке. Я здорово отощал во Владимире. Когда привезли сюда и раздели догола, начальник Чистопольской тюрьмы спросил:
- Вас что, там не кормили?
- Почему?
- Одни кости остались. Ничего, будете работать - подкормим.
Продукты - в обрез. Меня назначили продуктовым старостой камеры. Выдаю каждому поровну и слежу за тем, чтобы хватило до конца месяца. Научился точности и аккуратности: в столовую ложку набираю маргарин и все неровности обрезаю по линейке. Получается миндалина. Одна на человека в день. Еще из Владимира осталось подсолнечное масло. Каждому по ложке в день. Но переливать из бутылки в ложку нельзя - можно пролить. Приходится только зачерпывать. Нужен самоконтроль, потому что без еды даже добрый становится зверем, выбирает миску, где суп и каша погуще.
Роман Гайдук изготовил специальный прибор, чтобы делить рыбный паштет на три равные части. К чему эта мелочность? Легче проявить мужество в критический момент, чем день за днем терпеть сосущий, унижающий тебя голод, дрожь в пальцах, сжимающих теплую миску.
С каждым днем мне все труднее достается беспристрастие при дневной дележке. Кажется, что твоя порция больше. Неужели я ослабел настолько? Я отказываюсь брать дополнительные продукты. Товарищам даю, а сам делаю вид, что уже съел. Сразу стало легче.
По субботам устраиваем грандиозный "пир". Владимирские запасы позволяют не работать по субботам. Начальство, вероятно, думало взять евреев голыми руками. Но у нас - конфеты, белые сухари, сахар. В пятницу вечером едим пирог, который я сам изготовил из раскрошенных белых сухарей, размоченных в конфетной воде. К этой массе добавляю сахарный крем.
Гиля уплетает за обе щеки:
- Никогда таких вкусных вещей не ел. Ты настоящий кулинар!
У нас есть даже рыбные консервы. Это тоже на субботу. Перемешиваю с хлебом, ставлю на батарею, грею "гефилте фиш". После субботней трапезы читаем старые письма из Израиля, я - недельную главу Торы. Живем в общем неплохо, даже весело. Иногда, правда, ссоримся по мелочам, изредка - по-крупному. Но все же вместе.
Добиваемся перевода к нам Натана, строчим жалобы. Получаем отказы. Я предлагаю объявить голодовку, но Гиля уже голодал тридцать дней. Ему нельзя. Из лагеря привозят Казахова и Балахонова. Они начинают голодовку в поддержку нашего требования. Шелудько отказался сидеть с Натаном - сажайте его с евреями! Размик тоже потребовал перевода в другую камеру.
Согласно Правилам заключенного нельзя держать в одиночке больше месяца. У начальства нет иного выхода - придется посадить Натана с нами. Все кроме нас отказались. Однако выход нашли: Щаранского поместили с Виктором Пяткусом. У Пяткуса второй срок, а у Натана первый. По закону запрещается держать таких вместе. Но начальник заявляет Бутману:
- Я получил разрешение Москвы!
Да, если надо, можно и закон обойти. Можно вообще не передавать писем из Израиля. Об этом я узнал еще во Владимире. Коля рассказал Абраму, что принято решение считать все письма из Израиля сионистской пропагандой, даже письма от детей, даже просто открытки. Все это подлежит конфискации, и никакие жалобы не помогают. Ответ один: "Никаких писем нет". Натану не выдают писем от Авиталь из Израиля. Гиля решает передавать письма сам. Но как? Здесь не Владимир. Нет тех связей. Раздатчик Егор, парень с квадратным черепом, не берет ни красивой ручки, ни открытки. Относить записки Натану отказывается. Менты как звери: не подходят, не разговаривают. Их, видно, сильно напугали: "особо опасные государственные преступники".
- Есть выход! - вдруг кричит Гиля. - Письмо складываем, обмазываем мылом и приклеиваем в бане под скамейку. Попробуем!
Связь с Натаном - по унитазу. Сообщаем ему все детали операции. Возвращаясь из бани, он бросает: "Шалом!" Значит, все в порядке. Но через неделю мы не слышим "Шалом". Натан в карцере. Его заметили в бане, когда он вытаскивал нашу записку и вкладывал свою. Начался обыск. Письмо обнаружили в мыльнице. За межкамерную связь - десять суток ареста. После его возвращения спрашиваем:
- Ну, как там?
- Лучше, чем во Владимире. Тепло. Белье не отбирают. Только в туалет не водят - параша целый день полная.
Главное - тепло, чего не скажешь про нашу камеру. Здесь коченеют руки и от холода уснуть невозможно. Зато есть еда. Мы работаем. Гиля изобрел метод, благодаря которому можно продержаться до конца срока. Трое сдают за одного. Только так можно выполнить норму. Одному с ней не справиться. Тогда из заработка половину отчисляют в пользу тюрьмы, и еще пятнадцать рублей за питание, баню и электричество. На покупку в ларьке ничего не остается. По системе Гили месяц вообще ничего выдавать не надо, а потом сразу все. Преимущество этой тюрьмы состоит и в том, что за тобой не следят. Главное - сдать продукцию. Вполне можно сначала ее заготовить впрок и спрятать, а потом лишь выдавать. Поэтому суббота у нас выходной, а воскресенье - рабочий день.
...Подготовка к Хануке идет вовсю. На заработанные деньги купили продукты. Готовимся зажигать свечи. В качестве фитиля приспосабливаем нитки. У меня есть льняной мешок, который папа прислал мне еще в начале срока. Из него я делаю фитиль, макаю в растительное масло и втыкаю в кусок черного хлеба.
Связываюсь с Натаном:
- Натан, мы зажигаем свечи, а ты?
- А из чего делать фитиль?
- Из нитки.
- По-моему, нитка не годится. Это хлопок, а нужен лен или шерсть. Так я учил.
- Ты верующий?
- Нет, я ведь не все мицвот выполняю!
Неужели он не считает себя верующим потому, что не выполняет всех заповедей? Я тоже всех не выполняю, но стараюсь. Вот и осталось неясным: не признает себя верующим потому, что не выполняет всех мицвот, или потому, что еще не пришел к вере?
Так через повседневные тюремные будни тащился наш срок. Мы то погрязали в слухах, мелких ссорах и обидах, то выбирались из них и хватались за изучение языков. Как мне все надоело! А что делать? Время не движется. Утренняя прогулка не в радость. Холодно, пасмурно, двор завален снегом. Каждый день разгребаем его лопатой, но работа не согревает, а снега не становится меньше. Минус тридцать пять. Бегаю по двору, раздевшись до нижней рубашки. Бегаю из принципа: раньше бегал и сейчас должен. Если перестану, значит сдался. Бежать по снегу трудно. Падаю. Ловлю на себе насмешливые взгляды Гили. На ходу вытираю нос рукавицей. Постоянно простужен. Но зато все у меня по заведенному порядку. Подъем, молитва, еда, прогулка. Танах, английский, ужин, арабский язык. Отбой. Так вертится круг за кругом. Кружится голова. Но менять темп нельзя. Я в плену у собственного бега. Бегу, потому что боюсь: остановлюсь - погибну.
В письмах жалуюсь на пустоту. Но разве в этом дело? Невыносима безвыходность: ты постоянно находишься вместе с людьми, далекими тебе по духу. К ним нужно приноравливаться, держать себя в руках, чтобы не взорваться или не распуститься... А в общем жизнь течет нормально. Слушаем радио, обсуждаем новости, шутим, опять готовимся к празднику.
Не так-то просто готовиться к Песах в тюрьме. Полгода назад купили в ларьке кило лука. Ели по субботам и праздникам. Последнюю луковицу я не выдал: поставил в банку с водой. Гилель удивился:
- Ты что, садоводством занимаешься?
Я загадочно улыбнулся. Сделаю для него сюрприз. Оставшуюся с Песах 1978 года горсть изюма бросил во флягу, засыпал накопленным за несколько месяцев сахаром. Флягу завернул в тряпку и засунул под нары, туда, где под полом проходит труба с горячей водой. Полкилограмма мацы должно прийти бандеролью. Теперь надо подготовиться к другой стороне праздника.
- Гиля, давай устроим настоящий седер, с чтением Агады.
- Хорошо, но символически - ведь я ничего не пойму!
За день до Песах делаю проверку на хамец. Это, как всегда, вызывает интерес. Гиля объясняет Гене Шелудько - его перевели третьим в нашу камеру - смысл моих действий. Я сажусь за перевод пасхальной Агады, чтобы Гиле было понятно.
Из щепотки яичного порошка, который у меня хранится для этой цели три года, леплю яйцо. На бумажке пишу "зроа"4. На столе хлебные крошки, и поэтому я накрываю у себя на нарах. Ставлю блюдо, раскладываю все по порядку. Агада у меня есть настоящая - плод сотрудничества Абрама с Колей Обрубовым. Мы садимся с Гилей на нары. Гена - за столом. Он зритель. Даю Гиле русский текст Агады. Он удивлен:
- Что это?
- Ты же сказал, что языка не поймешь, вот я и перевел.
- Нет, ничего, ты мне лучше переводи во время чтения.
- Ладно!
Начинаем седер как положено. Я не спешу. Хочу продлить удовольствие. Мы счастливы, что сидим за пасхальным столом и в нашей жизни появилось новое, светлое, и куда-то пропали, словно провалились, камера, решетки и унитаз. Всю свою душу, всю свою надежду вкладываю в слова: "В следующем году в Иерусалиме".
- Впервые присутствую на таком пасхальном седере. Это символично, - говорит сорокадвухлетний Гиля, праздновавший свой первый Песах в советской тюрьме.
На следующий день, перед самым отбоем, неожиданно :
- Бутман, собирайте вещи!
Гадаем: почему? куда? Гилю перевели в другую камеру, а утром, сразу после поверки, слышим его прощальное:
- Шалом, друзья!
Что означает этот неожиданный этап? Неужели?.. Неужели?!
Выводят на прогулку. Первый весенний день. Небо синее, капель... Как хочется верить, чтобы еще возможно счастье и не все потеряно! Но я говорю Гене:
- Не думаю, что его освободили!
Человек всегда должен быть готов к худшему. Нечего распускаться! А в душе мечутся два слова: "Неужели свобода? Свобода?"
Связались с другими камерами. Там считают, что речь идет об освобождении. Через две недели из писем Иды, Наташи Розенштейн и Наташи Хасиной понял, что это так. Освобождены еще несколько человек. По случаю освобождения Гили устроил Гене и себе торжественный ужин.
Боясь разочарования, я старался подавить в себе мечту о воле. Снова вернулся к учебе и ежедневному бегу. Перестал мечтать о скором освобождении. Решил спокойно ждать конца срока, а там видно будет. Однако трудно жить без веры и надежды. Я верил в Б-га и сознавал, что Его замыслы от меня скрыты.
Моему сокамернику Гене заключение давалось еще труднее. Он ничего не умел, к учебе и чтению его не тянуло. Целыми днями лежал на койке и с регулярностью автомата чесал голову. Ходил по камере с высунутым языком и безумными пустыми глазами. Он витал в другом мире. Находиться рядом с невменяемым было невыносимо. Он имел обыкновение стоять у меня за спиной и производить какие-то движения руками, касаясь моей головы. Я отрывался от книги и спрашивал его ласково:
- Что с тобой, Гена? Почитай что-нибудь!
- Все в порядке, Иосиф, все в порядке, - отвечал он с улыбкой идиота.
Но явно не все в порядке. Его мечты о скором освобождении не сбылись. Нужно было искать какой-то выход.
- Иосиф, у меня желтуха, - сказал он мне в субботу утром, после того, как всю ночь метался по камере, не давая спать. - Это заразная болезнь. Меня, наверно, пошлют в больницу и, если не смогут вылечить, освободят.
Лицо пожелтело, глаза красные, дыхание тяжелое. Я вызвал фельдшера. Тот измерил температуру - нормальная. Пощупал пульс, посмотрел язык.
- Пока ничего страшного. Зайду завтра.
Гена полежал немного, потом вскочил и принялся бегать. Остановился у стены, как-то по-своему стал молиться. Обернулся ко мне. Улыбнулся. Вид вполне нормальный.
- Б-г помог мне, Иосиф. Я излечился!
Но он не излечился... В воскресенье вечером я написал заявление по поводу того, что уже несколько месяцев мне не выдают писем из Израиля. В понедельник утром я молился у окна и вдруг услышал, как Гена рвет бумагу. Я продолжал молиться, а когда закончил, подошел туда, где накануне оставил свое заявление. Его не было. Клочки бумаги валялись в мусорном ящике. Я задумался. Вспомнил о "пресс-камере", в которой зэку создают такую обстановку, что жизнь становится невыносимой. Единственный способ уйти из такой камеры - подчиниться начальству. Но я не хотел верить, что Гена - орудие такой грязной игры. Я подошел к нему:
- Зачем ты это сделал, Гена?
Он дружелюбно улыбнулся:
- Что, Иосиф?
- Зачем ты порвал мое заявление?
- А я не рвал его...
- Гена, скажи всю правду, прошу тебя! - по-дружески обнял я сокамерника.
Он отстранился.
- Что ты, Иосиф, все в порядке! - и весело зашагал по камере, напевая какую-то песенку.
Я заплакал. Это были слезы жалости к молодому парню, который не выдержал и сдался. Слезы стыда и позора. Он же не понимал низости и унизительности своего поведения. И вместе с тем созрело решение. Неважно, симулирует он сумасшествие по собственной воле или по заданию. Может, он в самом деле сошел с ума. В любом случае мне в этой камере делать нечего.
Обычно перевод из камеры в камеру по личной просьбе невозможен. Остается искать другие способы. В этом отношении у меня никаких иллюзий не было: всякий раз, когда я мог добиться чего-то настойчивыми требованиями или делом, я действовал, а не писал заявления. Заявление я все же написал - для порядка: "Прошу перевести меня в другую камеру". Никаких объяснений не приводил, ведь это равносильно доносу.
Раздался тревожно-пронзительный звонок. Проверка. Захлопали двери. Вот открылась и наша, вошел дежурный. В руках список заключенных. Я доложил:
- В камере двое!
Он отметил что-то у себя и направился к двери. В тот момент, когда он еще не успел ее закрыть, я выскочил вслед за ним и протянул ему свое заявление. Выход из камеры расценивается как попытка к бегству, и охрана имеет право стрелять. Три надзирателя схватили меня и попытались втолкнуть обратно, Я не давался. Хотели скрутить руки. Не удалось. Я вырвался и кинулся на решетки. Меня оторвали от них и втолкнули в другую камеру. Этого я и ждал. Пришло чувство свободы: удалось бежать от безумного взгляда Гены, от серой, унизительной жизни вдвоем. Хотя я понимал, что получу карцер, настроение поднялось и я запел "Давид, царь Израиля, жив..."
Узнав о моем переводе в другую камеру, Балахонов решил, что меня, как и Бутмана, освободят. Он закричал:
- Иосиф, передайте на Запад, что в тюрьме для подавления воли дают специальное лекарство.
Вот этого делать не стоило. Нарвется на неприятность. Ответить ему? Меня обязательно накажут. Но если я не отвечу, он продолжит кричать и получит карцер.
- Успокойтесь, Володя, меня в Женеву еще не везут! - проговорил я тихо.
Не знаю, услышал ли он, но надзиратель все уловил:
- Менделевич, прекратить разговоры!
Ладно, одним наказанием больше, одним меньше - это не меняет дела. Меня все еще не покидало радостное настроение. Пришел Николаев, заместитель начальника тюрьмы. Он играл роль "добряка".
- Что же вы, Менделевич, не подождали, пока мы разберем ваше заявление?
- Я не мог ждать!
- Ну что ж, теперь у вас будет время обдумать свое поведение: за выход из камеры, сопротивление охране и разговоры с заключенными - десять суток карцера.
- Я готов!
Я знал, что карцера мне не миновать, и поэтому заранее припас теплые носки и белье. Карцер для политзаключенных находился в подвале и представлял собой довольно большое помещение, 3 на 2 метра. У стены - деревянные нары, закрытые днем на замок. Но после пережитого карцер был для меня настоящим домом отдыха. Наконец-то я один.
Постепенно подкрадывались раздумья, сомнения, вопросы, бесконечные вопросы. Что это? Простая несовместимость характеров или нечто более серьезное? В последнее время Гена вел себя странно. Евреи относились к нему по-дружески. Он казался простым парнем, чуть-чуть наивным. Когда Гена возвратился из карцера, Гиля Бутман отдал ему свой хлеб. Он учил его ивриту и подарил свой ивритский словарь. Потом Гена сидел с Натаном, и они стали друзьями. Натан даже дал ему несколько фотографий. Ради того, чтобы Натан сидел с нами, евреями, в одной камере, Гена Шелудько пошел на столкновение с начальством и угодил за это в карцер. Только я не мог с ним ужиться. Почему? Не могу спокойно смотреть на превращение доброго мальчика в негодяя! В течение долгих тюремных лет меня, наверно, измотали различные проявления человеческой слабости. Я пытался не реагировать на них. Вот и в случае с Геной я долго подавлял в себе чувство неприязни к нему. А потом последняя капля, переполнившая чашу терпения.
Так я размышлял, пока не почувствовал себя худо. Ноги налились свинцовой тяжестью, закололо тысячью иголок в левой руке, и она отяжелела. Дышать стало трудно. Я еще не умел объяснить свое состояние, но тем не менее понял, что слабость надо во что бы то ни стало преодолеть. Я принялся быстро шагать, потом бегать и прыгать. Разогрелся. Физическое напряжение развеяло все дурные мысли, и я размечтался об освобождении, о встрече с друзьями. Постепенно мечты окрашивались в реальные цвета. Впервые за долгое время я забыл о том, что нахожусь в тюрьме. Раньше я остановился бы - опасная игра, но теперь, когда резервы исчерпаны, мечты об освобождении были единственным спасением. Когда они улетучатся, мне придется расплачиваться за расточительность. Но пока мечты помогали выжить.
Отбой! Открыли нары, и началась подготовка ко сну по разработанной схеме: кружку под голову, носки на руки, рукав на голову, носовой платок на рот. Теперь уснуть. Это жизненно важно. Главное - не думать о тюрьме.
...Вот бредет стадо белых овец, а рядом черная собака. Нет, не помогает! Верблюд шагает по пустыне, и вокруг пальмы, холмы, камни... Нет, и это не помогает! Вот окунаюсь в микву. Раз, два, три... Телу тепло. Просыпаюсь от чириканья воробьев. Восход солнца. Подъем через час. Порядок! Выполнил норму сна.
Еще до подъема начинается оживление. В больших ящиках несут черный хлеб, в бумажках - кусочки селедки. Открывают кормушки:
- Хлеб!
Вот раздатчик достает из ящика мою порцию. Как приятно смотреть на черные, блестящие спинки буханок! Неужели я когда-нибудь смогу купить хлеба, сколько захочу?
- Кипяток берешь?
- Беру, беру! А можно потом еще взять?
- Ладно, стукнешь в дверь - подойду!
Какой добрый! Даст мне еще воды. Беру кружку в обе руки, сажусь на дощечку, привинченную к столу. Пар поднимается из кружки. Ее горячие стенки согревают руки, сердце. Что за чудо - вода!
Первый глоток. Какая горячая, живая вода! Надо пить больше. Кипяток очищает тело. Скорее выпить, чтобы получить еще. Глотаю обжигающую жидкость и снова бегу к двери. Стучу. Шаги:
- Чего стучишь? Голос незнакомый.
- Кипятка не осталось?
- Получил и хватит!
Эх, жаль, опоздал! Заступила дневная смена. От этих не дождешься. Снова сажусь на скамеечку. В руках пайка. Какой мягкий, душистый, домашний хлеб! А корочка коричневая, с пупырышками. Верхняя корочка отошла и приоткрыла мякоть внутри. Так, сидя у стола, засыпаю. Сидя спать можно. Конечно, могут помешать, но не более того.
Возвращаюсь из сна в камеру: надо молиться. Хорошо, что почти все помню на память. Молюсь не спеша. Молитва уносит меня далеко-далеко, а потом спускаюсь на землю. Так продолжается несколько часов. Не спешу расстаться с молитвой - я живу в ней.
Молитва кончена. Омываю руки и отламываю от пайки верхнюю корочку. Пальцами отщипываю мякоть. Хорошо, что до молитвы нельзя есть. Так у меня останется больше хлеба к обеду. Теперь начинается "разделка" хлеба. Нашел деревянную палочку - валялась в камере. Это мой нож, им я обрезаю корку с трех сторон. А вот эта часть самая сладкая, она останется на субботу. Остальное нарезаю тонкими ломтиками. Когда-то Абрам сказал, что свежий хлеб вреден для желудка, поэтому его надо подсушивать. Может быть, для больных это и верно, но нам дают так мало хлеба, что нет смысла его сушить. Хотя сухари полезнее. Здесь выдают 450 граммов в день, а мне столько и не надо! Решил вынести из карцера пайку хлеба. Может, даже целых две. А сэкономить надо три.
В тюрьме существует неписаный закон: в последний день отсидки в карцере не есть хлеб, а оставлять тому, кто придет после тебя. В первый же день я нашел спрятанную пайку, но она вся заплесневела и зачерствела, так что ее невозможно было есть. Все равно хлеб нужно оставить. Разрезав, кладу на обрывки газет и сушу. Это запрещено. Надо прятать понадежнее. А газету я пронес в камеру, завернув в нее кусок хлеба. Это "Moscow News". Читаю по-английски вслух, а затем перевожу на иврит. Темы, затронутые в статьях, обсуждаю сам с собой - тоже на иврите. Нельзя ни на день прекращать практиковаться в разговорной речи.
Сегодня тема статьи "Жилищное строительство в СССР". Я рассуждаю о том, почему не хватает жилищ в Советском Союзе. Потом проверяю, подсушился ли хлеб. У окна ломтики сохнут лучше, а под окном - хуже. Приходится их время от времени перекладывать. Чтобы залезть на окно, надо подтащить парашу и встать на нее. Это опасно: выглядит подозрительно. Поэтому я проделываю все быстро, предварительно убедившись, что надзирателя нет поблизости. Но и торопиться тоже нельзя - хлеб крошится и жалко, если от неосторожного движения крошки упадут на пол. Прежде чем завернуть высушенные сухари в газету, я легонько ударяю ими о стол. Крошки сыплются на подложенную бумагу. Я их собираю и ем. Самые крепкие сухари оставляю на субботу.
В карцере вместо унитаза - железный бачок с острыми краями. Сидеть на нем неудобно, но я подкладываю куски тряпки, которую выдают по утрам для уборки камеры. Здесь сидение на параше имеет свои преимущества: ты один, никто не ждет своей очереди, никто не торопит тебя.
Нет, ошибся. Я заметил, что как только сажусь, начинают разливать кипяток. Неприятно, если кормушка открывается в тот момент, когда я занят другим делом. Раздатчик кричит, торопит:
- Ну, чего там? Не хочешь кипятка, что ли?
Нет, кипяток я хочу, и даже очень. Он основной источник тепла.
Здесь, в карцере, с утра до вечера я занят едой. Осматриваю свои продовольственные запасы. Это дает мне ощущение независимости: у меня много еды, захочу - съем все сразу. Я не ем лишь потому, что не хочу. Но нельзя же все время думать только об этом!
И тогда наплывают другие думы, неотвязные, тяжелые: как получается, что человек, отправлявшийся в Израиль, оказался в вонючем тюремном подвале в тысячах километров от Иерусалима? И вообще, зачем люди живут на земле? Для чего?..
А вот еще и другое занятие: уловить время послеполуденной молитвы Минха. Задача довольно сложная: свет через окно не проходит, и разницы между двумя и пятью часами дня для тебя нет. Только по радио, которое находилось где-то очень далеко, можно приблизительно определить время. После вечерней молитвы, считай, день прошел. Делаю отметку на стене. Что дальше? До Израиля еще тысячи километров и тысячи часов.
Снова проклятой тяжестью наливается тело. Я был прав: пять лет просидеть - куда ни шло, а больше невозможно. Все работает на износ. И так изо дня в день. В пятницу вечером длинная молитва, затем "сытый" ужин из запасов, собранных за неделю. Потом - танцы. Когда на моей свадьбе в Иерусалиме я танцевал три часа подряд, меня спросили, где я учился этому, я ответил: "В карцере Чистопольской тюрьмы". Правда, в тюрьме танцевал не от избытка чувств, а от их недостатка. Вначале то был скорбный танец, а затем передо мной возникал Иерусалим и счастье переполняло меня. Движения ускорялись. Я танцевал так, что от пола откалывался цемент. Это был танец узника, которому хочется вырваться, бежать, освободиться...
- Менделевич, прекратите шум! В тюрьме танцевать запрещено!
- Сегодня праздник!
- Что за праздник такой?
- Моих товарищей освободили. Они теперь в Израиле. Знаете Бутмана? Он сидел здесь. Теперь он в Иерусалиме!
- Что же тебя не освободят?
- Освободят и меня!
- А все же, почему их освободили, а тебя нет?
Вот уж не собираюсь искать логики в действиях советской власти! Надзиратель отошел от моей камеры. Теперь с его слов все знают о странном еврее, который танцует в одиночке: "Нашел, где танцевать! Что за народ евреи. Его в карцер, а он радуется!"
Но отношение ко мне меняется. Уже по второму заходу дают кипяток, не придираются, когда я молюсь вслух.
За день до выхода из карцера пришел лейтенант КГБ Галкин:
- Со Щаранским все равно не посадим вместе. Можете хоть сто раз выбегать из камеры!
Наконец меня выводят. Несу две порции хлеба. Сделали вид, что не замечают. С кем же теперь сидеть? Посадили с Размиком Загробяном. Малоразговорчивый, думающий парень. Первые несколько месяцев после карцера прошли хорошо. Учеба, разговоры, физзарядка. Снова принял на себя функции хозяйственника. Впервые за год удалось подкупить раздатчика хлеба и получить лишнюю пайку. Плату - махорку - мы бросали в мусор, который он каждое утро выносил из камер. Хлеб шел в пользу Размика. Он был худ и серьезно болен. Занимался йогой и часами стоял на голове, считая, что от этого голова перестанет болеть. Переубедить его в чем-либо почти невозможно. Он был категоричен в своих суждениях. Спорить с ним бесполезно. Я и не спорил.
Вот довольно типичная картина нашей жизни. Я учу иврит, а Размик в углу стоит на голове.
- Что-то мне плохо, Иосиф!
- Это оттого, что вы на голове стоите!
- Нет, это мне помогает от головной боли, - и стояние продолжается.
Нельзя сказать, что он был завистлив, но какое-то неосознанное чувство обиды на то, что обо мне заботятся за границей, а о нем нет, постоянно сквозило в его рассуждениях. Он считал, что я верю в скорое освобождение, но не подаю вида. Это было не совсем так. Я и верил, и не верил. А ему хотелось меня "разоблачить" и доказать, что мои надежды не осуществятся. Каждое сообщение о прекращении переговоров SALT-2 вызывало его бурную радость: "Все кончено. Русские никогда больше не договорятся с американцами".
Порою, сам того не сознавая, он причинял мне боль. Я же испытывал неловкость, словно на глазах у голодного сытно ем. Я старался избегать темы об освобождении, но он упорно возвращался к ней, беспрестанно ковыряя свои болячки. Его истинное отношение ко мне особенно резко проявилось во время голодовки.
Дело обстояло так: Натан получил свидание с матерью. После свидания он постучал в забор прогулочного дворика, где мы с Размиком гуляли, и начал рассказывать новости:
- Освободили Альтмана, Хноха, Пэнсона и Залмансона. Кузнецова и Дымшица обменяли на советских шпионов. Это в рамках соглашения об ограничении стратегического вооружения. Брежнев обещал после ратификации сенатом SALT-2 освободить меня, тебя, Иду Нудель, Федорова и Мурженко. Ожидается, что договор ратифицируют 25 ноября.
Дальше нам говорить не пришлось: Размик подал знак, что охранник направляется в нашу сторону. В октябре 1979 года Натан, проходя мимо моей камеры, бросил в мусорный ящик записку. Вернувшись с прогулки, я занес мусорный ящик в камеру. Натан писал: "13 октября все политзаключенные начинают голодовку с требованием выдавать письма". Время для забастовки неудачное для меня. Только вчера прошел Йом-Кипур. Опять поститься? Есть ли в этом смысл?
Однако к вечеру мое мнение изменилось. Я услышал разговор между Натаном и Мишей Казаховым. Они говорили по-английски. Миша голодал одиннадцать месяцев. Ему насильно вливали питательный раствор. Били, сажали в карцер, но он стоял на своем: пока администрация не отошлет матери его сорокастраничное письмо от 15 декабря 1978 года и не отдаст ему все ее посылки, не прекратит голодать.
- Если поддержим тебя, кончишь голодовку? - спрашивает его Натан.
- Да, при условии, что администрация согласится отдавать посылки и лечить меня.
Итак, наша голодовка могла помочь Мише прекратить медленное самоубийство. Поэтому, несмотря на то, что приближался праздник Сукот, я решил присоединиться. Правда, мои требования отличались от других: "Прошу выдавать мне все письма из Израиля, поступившие на мое имя от матери и сестер", - писал я в заявлении. Размик отказался от участия в голодовке, так как она может подорвать его здоровье. В последнее время он не участвовал в коллективных действиях. В нашей камере я голодал один. Чтобы не видеть, как Размик ест, я отворачивался от него, а он, словно не понимая, как нарочно предлагал:
- Иосиф, съешьте вот это! Еды хватит на двоих! Хотите, я вас буду кормить тайком, чтобы никто не знал?
- Нет, я ведь объявил голодовку.
- Но никто не увидит! Перед кем вы хотите быть честным?
- Перед самим собой!
И Размик изображал страдание от того, что вынужден есть в моем присутствии. Постоянно говорил о нравственных муках, которые испытывает, видя, что я не ем. Он нервничал, глотал таблетки, по его словам сердечные, и часто хватался за сердце. Так он продолжал есть и извиняться, а я голодать и успокаивать его. Размику не удалось склонить меня на обман.
Постепенно я так привык к состоянию голода, что по своему поведению ничем не отличался от тех, кто ел. Врачи несколько раз приходили осматривать меня. Смотреть было не на что и без голодовки. Кожа да кости. Тем не менее я продолжал бегать трусцой на прогулках. Количество кругов уменьшалось, так как ноги сводило судорогой, но я продолжал бегать назло всем. Врачи с наблюдательной вышки следили за мной:
- Восьмые сутки голодает, а бегает. Откуда силы берутся?
Сил было еще много. Не физических. Просто я понял, что если изменю образ жизни, будет еще хуже. И я продолжал. На восьмые сутки получил пять писем из Израиля, на девятые - десять, на десятые - еще восемь. Подсчитал, что если голодать целый год, смогу получать ежедневно все отправляемые мне письма. Голодовку закончил. Миша тоже прекратил.
Был вечер Гошана Раба5. Размик припас для меня хлеб, кашу и рыбу. Мы пировали победу. Действительно, победа. Я с трудом уснул, и снились мне какие-то удивительные сны. До сих пор помню их, но смысла понять не могу. Знаю лишь, что они были связаны с прошлым и будущим моего народа. Проснулся совершенно разбитым. Есть не мог. Левая нога так болела, что пришлось прекратить